Эти слова можно отнести и к замечательной исторической поэме Симона Чиковани «Песнь о Давиде Гурамишвили», написанной в годы войны — одному из своеобразнейших эпических произведений во всей советской поэзии. Симон Чиковани и здесь выступает новатором, создателем новой эпической формы: он вписывает себя в прошлое, совершает мысленное паломничество к нему, вместе со своим великим предшественником вновь проходит по тернистым дорогам «грузинских бед», исхоженным в свое время Давидом Гурамишвили:
Ты согрел мечтою книгу,
Облаком над ней пролился.
Жив твой стих, в степных зарницах
Вот он ливнем прокатился!
На живых твоих страницах
Я, как птица, опустился.
Где стоял ты одиноко
С опаленными крылами,
Я услышал издалека
Зов, бушующий как пламя,
И писал живого ока
Я кровавыми слезами.
Да, поэма Симона Чиковани — это «живым оком» подсмотренная судьба Давида и судьба Грузии. Как Данте, проходит Чиковани по всем кругам ада Давидовой жизни, и сам Давид выступает для него в роли Вергилия. Лирика это или эпос? И то и другое. Вернее, воссозданная средствами тончайшей лирики монументальная эпическая картина жизни и страданий великого грузинского поэта, первым в грузинской (а может быть, и не только в грузинской) поэзии создавшего лирический эпос — повесть о времени и о себе, о времени через себя и о себе через время.
Какую форму нужно было найти для воплощения такого замысла? Замысла, который должен был вместить в себя и лирический плач Давида, и эпическую ширь дорог, им исхоженных? И вот начинается «Песнь о Давиде», льются строфы — то обращение к Давиду, то дума о нем, то беседа с ним, то монолог самого поэта-страдальца… «Я», «ты», «они» чередуются в лирических и эпических главках поэмы, участвуя в живом, клокочущем, бурлящем потоке повествования, водоворот блестящих строф, вливающихся в русла исповеди, молитвы, оды, заклинания, беседы, раздумья, воспоминания, рассказа, элегии, притчи… Поистине неисчерпаемы внутреннее богатство поэмы и обусловленная им многогранность формы.
Гурамишвили был новатором грузинского стиха, и в первую очередь в области метрики, ритма, интонации. Симон Чиковани как бы считает себя обязанным следовать своему герою, достигая и в этом отношении ярких побед.
Какие основные проблемы волнуют поэта, взявшегося описать судьбу Гурамишвили? Это, во-первых, исступленная, всепоглощающая любовь к родине, дыхание «судеб Грузии», которым, вслед за поэмой Гурамишвили, овеяна и «Песнь» Чиковани. Своеобразие авторского замысла заключается в том, что, раскрывая патриотизм Давида Гурамишвили, поэт должен был в рамках лироэпического повествования найти способ воплощения своего патриотического чувства, рожденного сегодняшним днем республики.
Это, во-вторых, тема благородного братства и дружбы народов. И здесь своеобразие замысла заключалось в историческом и современном осмыслении этой темы: ведь в поэме два героя, живущих в разных столетиях, но ведущих беседу через хребты веков.
В сюжетно-фабульных тостах поэмы (в русском переводе они отсутствуют) эта тема решена в историческом разрезе (читатель помнит, что Гурамишвили провел две трети своей жизни на Украине). Так связывается в поэме далекое братство, воспетое Давидом Гурамишвили, с могучей дружбой, соединяющей народы сегодня, с дружбой, которая вдохновляла Симона Чиковани. В «Приписке к поэме» поэт вновь обращается к тени своего великого собрата:
Когда б ты небосвод увидел ясный,
Смеющееся вёдро наших дней
И обновленной Картли сад прекрасный,
Как ликовал бы ты в душе своей!
И дружбу Автандила с Тариэлом
В содружестве народов ты б узнал,
И в Зубовке Арагва бы гремела,
И в Мцхета б русский друг тебе предстал.
И ты б позвал: «Стихи мои, летите!
Ко мне, птенцы, слетайтесь в добрый час!
Не лейте слез — и слезы мне отрите!
Ведь родина с любовью помнит нас».
Интересен здесь и композиционный ход: если в первой главе поэмы автор «откликнулся» на зов Давида и временно поселился в прошлом, рядом со своим героем, то в заключительной главе Давид откликается на зов советского поэта, рассекает мглу веков и на миг становится нашим современником. Вновь оказываются рядом герои поэмы, но уже не на «пустынной тропе безнадежного скитанья», а под «ясным небосводом» «обновленной Картли».
И наконец основная проблема поэмы Симона Чиковани — философское осмысление духовной преемственности человеческого бытия, бессмертия человеческой мысли; мысль о поэзии как драгоценной нити этого бессмертия, способной приблизить далекое прошлое и соединить людей, разделенных веками.
Единственный философ, упомянутый в книге Давида Гурамишвили, — Эпикур, которому принадлежит мысль о том, что после смерти не остается ничего, кроме воспоминаний, и что только воспоминания даруют человеку бессмертие. Эта мысль поразительно близка философской концепции самого Гурамишвили. Так расшифровал Симон Чиковани смысл упоминания Давидом Гурамишвили Эпикура. Это очень глубокое наблюдение. Действительно, вся поэзия Гурамишвили проникнута мучительными поисками бессмертия, продолжения своей жизни в будущем, но не в религиозно-мистическом, а в преемственно-культурном смысле. И так же как преемственность рода обеспечивается продолжением рода — детьми, преемственность духа, считает Гурамишвили, обеспечивается его поэзией, его творением, его детищем. Он так и называет свою книгу: «мое дитя», «мой младенец», «моя сирота», «мой сын». Так он говорит и у Симона Чиковани:
Я, грешная душа, пускаюсь в путь.
Кому доверю в этом мире сына —
Печаль, переполняющую грудь?
Кто окропит слезой мои седины?
…Пусть мира злоба светоч мой гасила,
Не праздно в мире жизнь прошла моя.
Но жизнь, я вижу, — трапеза могилы.
Как о бессмертье мог подумать я?
Но по себе оставил я младенца,
Дал сыну сердце, голос, мысль свою,
Да встретит он счастливый дальний день свой
Средь будущих друзей в родном краю.
Пытаясь еще раз и с наибольшей концентрированной четкостью охарактеризовать творческий облик грузинского поэта, хочется прибегнуть к свидетельству поэта русского, глубже всех проникшего в «тайны ремесла» Симона Чиковани.
В свое время Борис Пастернак в статье, посвященной грузинской поэзии, дал такое определение «родословным связям» и внутренней природе творчества Симона Чиковани: «Образная стихия, общая всякой поэзии, получает у Чиковани новое, видоизмененное, повышенно существенное значение. Чиковани артист и живописец по натуре, и как раз эта артистичность, порядка Уитмена и Верхарна, дает ему широту и свободу в выборе тем и их трактовке.
Образ в поэзии почти никогда не бывает только зрительным, но представляет некоторое смешанное жизнеподобье, в состав которого входят свидетельства всех наших чувств и все стороны нашего сознания. Сообразно с этим и та живописность, о которой мы говорим применительно к Чиковани, далека от простого изобразительства. Живописность эта представляет высшую степень воплощения и означает предельную, до конца доведенную конкретность всего в целом: любой мысли, любой темы, любого чувства, любого наблюдения.
Чиковани — неслучайное и закономерное звено в общем развитии грузинской мысли. Сказочную замысловатость Важа Пшавела он соединяет с порывистым, всему свету открытым драматизмом Бараташвили».[14]
Драматизм, о котором здесь идет речь, с особой силой ощущается в таких лирико-философских монологах Симона Чиковани, как «Сказанное во время бомбежки», «Осколки глиняной чаши», «Метехи», «Начало», «Морская раковина».
Представим себе человека в чистом поле, над которым проносится вражеский самолет, ищущий мишень для своего смертоносного груза. Понятно и естественно любое движение жертвы, стремящейся (укрыться от беды. Но эта, ставшая в военные годы повседневной, картина в стихотворении Симона Чиковани осмысляется как общечеловеческая трагедия, как библейского масштаба противоборство жизни и смерти, высокий гимн в честь человека, рожденного жить и творить, истовая молитва в защиту жизни, творчества:
Познавший мудрость, сведущий в искусствах,
в тот день я крикнул:
«О земля моя!
Даруй мне тень!
Пошли хоть малый кустик —
простить меня и защитить меня.
…Я человек! И драгоценен пламень
в душе моей!
Но нет, я не хочу
сиять заметно!
Я — алгетский камень!
О господи, задуй во мне свечу!»
…Не за свое молился долговечье
в тот год, в тот час, в той темной тишине —
за чье-то золотое, человечье,
случайно обитавшее во мне.
(«Сказанное во время бомбежки»)Этот монолог — обвинительная речь против всего, что смеет посягнуть на жизнь, на свободу и талант человека. И он же — защитная молитва, «охранная грамота» ему, казалось бы, беззащитному, но воистину могучему по силе своего духа. О нем, обладателе того чудодейственного дара, который, подобно морской раковине, вмещающей и сохраняющей в себе все отзвуки бесконечного океана, может обнять и увековечить все краски, все звуки, все чувства и мысли мира, поэт говорил и ранее, еще в довоенных своих стихах: