Ознакомительная версия.
Но и это ещё не всё.
Было русское общество, озлобленное военными неудачами и готовое при случае припомнить Николаю II и его правительству свои несбывшиеся надежды на превращение российского абсолютизма в конституционное правление если не по английскому, то хотя бы по германскому образцу. А случай выдался редкий: жуткие, душераздирающие сцены стрельбы и избиений петербуржцы созерцали повсюду весь воскресный день. Немедленно в общественном мнении возник и укрепился разрушительный МИФ О «КРОВАВОМ ВОСКРЕСЕНИИ» (авторство термина приписывают русскому англичанину Э. М. Диллону, корреспонденту «Daily Telegraph»). «На улицах Петербурга пролилась кровь и разорвалась навсегда связь между народом и этим царём, – писал тогдашний лидер столичных либералов Пётр Струве. – Всё равно, кто он, надменный деспот, не желающий снизойти до народа, или презренный трус, боящийся стать лицом к лицу с той стихией, из которой он почерпал силу, – после событий 9/22 января 1905 г. царь Николай стал открыто врагом и палачом народа. Больше этого мы о нём не скажем. После этого мы не будем с ним говорить. Он сам себя уничтожил в наших глазах – и возврата к прошлому нет»[226].
Был, увы, и русский народ, который под воздействием ползущих из столицы жутких слухов о заваленной трупами Дворцовой площади и тысячах убитых на подступах к ней[227], под вопли общественников и агитаторов так или иначе усвоил, что «царь, стоящий во главе министров, жандармов, шпионов, попов и других чиновников, грабящих и угнетающих народ, обманул доверие рабочих» и «приказал через генералов и офицеров солдатам <…> действовать оружием и стрелять в мирную, безоружную толпу за то, что она хотела говорить с царём о своих нуждах»[228]. Особо поражал всех рассказ о расстреле у Нарвских ворот крестного хода во главе с уважаемым народом батюшкой[229], что окружало облик Николая II жутким мраком какого-то безысходно-зверского демонизма и иррациональной жестокости:
– Зверь-царь!
Вот эта-то иррациональная необъяснимость Кровавого воскресенья действовала на простого российского обывателя разрушительнее всего, и сделать тут ничего было нельзя. Ведь самый осведомлённый и добросовестный рассказчик мог лишь заключить, что великое потрясение основ русского самодержавия вызвала… случайная перебранка мастера Тетявкина с прогульщиками Субботиным и Уколовым. А у менее осведомлённых рассказчиков от безумных петербургских ужасов просто «тряслись руки», как у впечатлительного студента Селиванова, который, по всей вероятности, так и не смог провести запланированный на понедельник в Царском Селе урок.
Для Ахматовой абсурдность происходящего, вероятно, усиливалась тем, что непосредственным виновником кровопролития молва именовала великого князя Владимира Александровича, которого Ахматова недавно запомнила анекдотически милым и добродушным стариком. Главнокомандующему войсками гвардии приписывали людоедские призывы: «Народ недоволен! Народ страдает? – я знаю хорошее лекарство от народных бедствий: стоит повесить сотню зачинщиков перед глазами остальных, и всё как рукой снимет! Устройте им хорошенькое кровопусканьице, чтобы надолго запомнили» и т. п. Знаменитые живописцы Валентин Серов и Виктор Поленов даже выступили с призывом бойкотировать великого князя в качестве главы Академии художеств. «Мы, художники, – писали они, – глубоко скорбим, что лицо, имеющее высшее руководство над этими войсками, пролившими братскую кровь, в то же время стоит во главе Академии, назначение которой – вносить в жизнь идеи гуманизма и высших идеалов».
Девятое января стало для Ахматовой «потрясением на всю жизнь, и так как первое, то особенно страшное». И всё же несчастный для России 1905-й год начинался для неё, ещё не осознавшей таинственную связь собственной судьбы с судьбами страны, полным надежд. Многообещающие перемены сулил даже домашний быт: в связи с начинавшейся реконструкцией привокзального квартала семейство Горенко готовилось к скорому переезду из дома Шухардиной (уже проданного наследниками покойной хозяйки). По такому случаю, Андрей Антонович твёрдо вознамерился, наконец, снять жильё, соответствующее его «генеральскому» статусу, так что расставание с Безымянным переулком мыслилось, в целом, приятным. Помещения угасающей семейной твердыни, ещё благоухающие ёлочной хвоей, корицей и апельсинами, постепенно заполнялись уложенным и запакованным для погрузки домашним скарбом. На этих обломках нехитрого уюта детских и отроческих лет теперь регулярно появлялся Гумилёв, сияющий, в оснеженной щегольской шинели, с цветами, забавными безделушками, книгами или новыми стихами:
Я конквистáдор в панцире железном,
Я весело преследую звезду…
Зимние месяцы 1904/1905 года – безоблачное и счастливое время их первых любовных клятв и признаний. Впоследствии Ахматова укажет некую скамью в Екатерининском парке, «где Н<иколай> С<тепанович> впервые сказал мне, что любит меня, когда он был гимназистом 7-го класса (февраль)». Сохранилась фотография Ахматовой на этой скамье, сделанная Н. Н. Пуниным осенью 1926 года в районе Полулунных (ныне Зеркальных) прудов Регулярного парка, на фоне водной статуи Тесея. Во время немецкой оккупации Царского Села статуя была утрачена, а разрушенный в военные годы парковый ландшафт во время реконструкции подвергся значительной перепланировке. Так что, к огромному сожалению, «скамья Ахматовой и Гумилёва», которую в наши дни царскосельские старожилы непременно демонстрируют неофитам, как и одесский «домик Ахматовой» не более чем легендарные артефакты. Впрочем, символическим артефактом является и сам указанный Ахматовой срок. Можно не сомневаться, что задолго до «окончательного» февральского объяснения в Регулярном парке Гумилёв вёл любовную осаду по всем правилам тогдашней декадентской куртуазности. И можно не сомневаться, что его превращение из сдержанно-иронического «названного братца» в пылкого влюблённого имело поводом вполне определённые знаки приязни со стороны предмета страсти.
Этот любовный роман, один из самых знаменитых как в истории отечественной словесности, так и в истории мировой культуры, изобилует не только огромным количеством самых невероятных художественных версий (что вполне приемлемо и даже неизбежно), но и версий биографических. Справедливости ради нужно сказать, что начало этой путанице положила сама Ахматова, которой на старости лет очень хотелось, чтобы Гумилёв под пером грядущих биографов влюблялся в неё, как положено, с первого взгляда. Поэтому год (!), прошедший с момента их случайной встречи в рождественский сочельник 1903-го в царскосельском Гостином дворе до ворожбы «на суженого» у Бориса Мейера в рождественский сочельник 1904-го, в ахматовских рассказах сознательно «заретуширован».
Семнадцатилетний Гумилёв никак не мог моментально и беззаботно влюбиться в четырнадцатилетнюю Ахматову в декабре 1903-го, хотя бы потому, что ещё не отошёл от сороковин по трагически погибшей от тифа девушке-ровеснице, в которую влюбился в Тифлисе и с которой переписывался всё минувшее лето, нетерпеливо ожидая новой встречи. О трагедии, омрачившей первые «взрослые» месяцы пребывания Гумилёва в Царском Селе, сохранилось немного. Известно, что героиней была дочь юриста Воробьёва, переносившего практику из Тифлиса в Петербург, что осенью 1903 года избранница появилась с семьёй в столице, но очень скоро слегла. Для Гумилёва это был первый в его жизни взаимный любовный роман, неизвестно, насколько далеко зашедший, но пережитый, несомненно, очень глубоко. Помимо того, это была первая смерть, разразившаяся в непосредственной близости от него, да ещё при каких потрясающих обстоятельствах! По собственному стихотворному признанию, «выше этого» он «не видел в мире ничего».
Вот в таком состоянии он и встречает Ахматову, – в качестве младшей компаньонки Валерии Тюльпановой. Последняя в своих мемуарах (написанных по просьбе и под строгим контролем подруги) витиевато сообщает, что «Аня» этой встречей «ничуть не была заинтересована», тогда как «Николай Степанович» отнёсся к происшедшему «не так». О том, какими глазами Гумилёв впервые смотрел на малолетнюю царскосельскую «лунатичку», можно, конечно, только гадать, но… «первый портрет» Ахматовой в гумилёвских стихах возникает (по её собственному свидетельству) только осенью следующего 1904-го года. Можно, опять-таки, предположить, что потрясённый Гумилёв хранил всё это время благоговейное молчание, но это совершенно не вяжется с его творческим темпераментом:
…Я не могу, как Пушкин, сказать о себе: «Но я любя был глух и нем». Впрочем, ведь и у него много любовных стихотворений.
А я как влюблюсь, так сразу и запою. Правда, скорее петухом, чем соловьём. Но кое-что из этой продукции бывает и удачно[230].
К тому же Гумилёв вовсе не молчал. В первую половину 1904 года он в стихах продолжал оплакивать Воробьёву («Песня о певце и короле») и… воспевал новую возлюбленную, «Марианну Дмитриевну Полякову», которой посвящена великолепная ранняя поэма «Дева Солнца», навеянная чтением Г – Р. Хаггарда и символистов:
Ознакомительная версия.