Когда Маканов закончил свою сводку, мы пошли по хозяйствам. Черно, густо блестела на солнце вспаханная земля, и когда мы посмотрели на нее, то поняли, почему Маканов с таким упоением произносил цифры.
Три года назад здесь была такая же рыжая, горькая степь, как та, по которой мы ехали. Совсем юные люди, забывшиеся сейчас в «мертвом сне», пахали и засеивали эту землю… И сами они только начинались, как эта земля, как зеленые листочки тюльпанов, выглядывающие из ковыля, еще ждущие своего дня, еще не засверкавшие алым, горячим блеском.
— Хорошо бы все-таки увидеть детей, — робко заикнулись мы.
— Дети будут, — сказал Маканов. — Будут наши замечательные дети — сыновья и дочери чабанов и пастухов, идущих в наступление на целину.
Мы переглянулись. Чувствовалось, что Маканов читает передовицы газет с особым вниманием и легко запоминает их наизусть.
— В честь гостей дети дадут концерт. Такова уж традиция юных целинников.
Неожиданно к нам подошел высокий, чуть сутуловатый парень лет девятнадцати-двадцати, кивнул нам и обратился к Маканову по-казахски. Парень был явно русский — светловолосый, с чуть вытянутым лицом, с голубыми прозрачными глазами, ясно и устало смотревшими на Маканова.
Мне не раз приходилось слышать, как русские говорят по-казахски: они очень старались, и выговор у них был какой-то округлый, мягкий. А этот говорил по-казахски так же быстро, отрывисто, уверенно, как и Маканов. Я не понимал, о чем они говорят. Но одно и то же имя все время повторялось в разговоре…
— Мансур, — говорил Маканов и покачивал головой. — Ай, Мансур!
— Да, Мансур! Мансур, — подтвердил второй.
Вся торжественность и официальность разом слетели с Маканова. Чувствовалось, что он чем-то не на шутку встревожен. А второй вежливо разделял озабоченность Маканова, но все время чуть улыбался, точно в глубине души не принимал происшедшее всерьез. Но вот Маканов спохватился, что гости позабыты, и повернулся к нам.
— У нас замечательные дети… Но есть и другие… Есть и такие… — Он так и не нашел подходящего слова. Он сурово нахмурил брови, словно показывая нам, что есть дети, которые не могут вызвать у человека ничего, кроме гнева…
— Николай! — позвал он белокурого. — Собери детей в красном уголке. Будет концерт… И чтоб Мансур был…
— Мансур? — Николай удивленно поднял брови. — Мансур не пойдет.
— Как так не пойдет? — рассердился Маканов. — Ты приведешь его. И он будет играть на кобызе.
— Мансур не пойдет, — упрямо повторил Николай. — И он не будет играть на кобызе. Уж я-то знаю Мансура.
— Ты воспитатель или ты кто? — сказал Маканов.
— Я воспитатель, директор, — тихо ответил Николай. — Но Мансур все-таки не придет…
Маканов снял с головы тюбетейку и нервно сунул ее за кушак. Жест выражал недовольство. Бархатная черная тюбетейка как бы тушила блеск его маленьких, необыкновенно острых и горячих глаз… А теперь они засверкали вовсю… Маканов сердился. Я, не зная причины, с удивлением смотрел на Маканова. И я видел морщины, резкие, графически четкие на его коричневом, ровно, крепко обожженном солнцем лице, морщины на лбу и переносье и лысеющую, совсем седую голову… Да, видно, нелегкой ценой дались ему эти гектары, и белые постройки, и птицеферма, и все, о чем он говорил вначале так скучно и торжественно. А теперь еще этот таинственный Мансур…
— Ай, Мансур! Какой нехороший, какой нехороший! — с горечью прошептал директор. Но тут же он вновь надел на себя тюбетейку, и лицо его сделалось непроницаемо важным.
— Прошу дорогих гостей в красный уголок…
В красный уголок между тем стайками вплывали девочки в коричневых школьных платьицах и синих шароварах. Увидев нас, они начинали смущаться и смущались долго и упорно, отводя в сторону жаркие раскосенькие свои глаза и бормоча что-то… Мальчишки были мельче, чем девчонки, но бойчее.
— Дети, к нам приехали гости из Москвы, — сказал Маканов. — По нашему обычаю, мы не можем отпустить гостей без угощения… А лучшим угощением будут ваши веселые песни.
— А не бесбармак! — буркнул какой-то мальчишка, настроенный явно скептически.
— Ай, какой нехороший!.. Ай, какой невоспитанный!.. — сказал Маканов и развел руками.
И в этот момент в комнату вошел Николай. Он был один. Без Мансура. Маканов внимательно посмотрел на него и ничего не сказал…
— Ладно, споемте, дети, «Бульме», — сказал он устало и взял домбру.
Я не знаю, что такое «Бульме». Но это слово задорно вырывалось из общего потока, и казалось оно необычайно заразительным, звонким, каким-то вкусным: может быть, это происходило оттого, что я не знал его смысла. Бульме, Бульме! Оно походило на стук весенних капель по крышам. А потом вышла очень полная и рослая девица, туго запеленатая в школьную форму, и невероятно тоненьким голосом, как бы вибрирующим на краю пропасти, вибрирующим, но не срывающимся, спела смущенно, но старательно песню о целине. Она подыгрывала себе на домбре, и Маканов, глядя на нее, оживал и делал что-то губами, видимо, неслышно ей подпевая.
А потом после концерта, взятые в железные, неотвратимые тиски местного гостеприимства, мы сидели на кошме на особом, «гостевом» месте и пили, обжигаясь, густой, подернутый молочной пленкой жира суп — сурпо — и терзали непривычными к этому делу пальцами баранью ногу, выданную персонально гостям.
Я сидел рядом с Николаем, напротив — еще несколько учителей, а у самовара, самого что ни на есть русского, лучистого самовара, восседал Маканов. И я всячески пытался подражать Николаю и тому, как ловко он брал своими тонкими сильными пальцами щепотку лапши, как он ловко, даже изящно обрабатывал косточки, тому, как неторопливо и раздумчиво прихлебывал чай и, наконец, как бы подводя всему этому черту, поставил пиалу ребром, что означало конец чаепития.
Да, мне нравился Николай, нравилось удивительное сочетание русской непринужденности, даже чуть небрежности с азиатской мягкостью, спокойствием, терпимостью. Я ничего о нем не знал… Но он как-то неожиданно вписывался в эту обстановку, с кошмой, на которой, поджав под себя ноги, сидели люди, с тульским сияющим самоваром, с огромным общим блюдом, как бы символизирующим людское братство. Внезапно я тронул Николая за плечо и с восточной обходительностью сказал ему:
— Можно вам задать вопрос?
— Пожалуйста, — сказал Николай.
— А как Мансур? — сказал я. — Как поживает таинственный Мансур? И что вообще он собой представляет… Если, конечно, он не засекречен.
— О, Мансур! — протянул Николай, и улыбка его вдруг стала почти нежной. — А вы бы хотели на него взглянуть?
— Мечтал бы! — воскликнул я.
— Это зависит от Маканова, — сказал Николай.
— Давайте бросимся перед Макановым на колени.
— Маканов этого не любит. Он любит, чтобы все по порядку… — И тут же Николай по-казахски что-то спросил у Маканова. И в вопросе опять прозвучало характерное, отрывистое «Мансур» с ударением на первом слоге. Маканов колебался. Он был явно недоволен Мансуром. Я был уверен, что он откажет. Но при всем его недовольстве Мансуром были, видимо, в макановском сердце какие-то струны, которые мгновенно отзывались на это имя… И, подумав, Маканов произнес какую-то короткую фразу. Он разрешил, Маканов.
Мы шли к таинственному Мансуру вдвоем с Николаем. Мы прошли длинным интернатским коридором, потом свернули в какой-то тупичок.
— Только учтите, вам к Мансуру заходить не стоит.
— Так зачем же мы вообще пошли сюда? — сказал я.
— Вы не пожалеете… Погодите, не торопитесь.
Николай своим ключом открыл дверь и вошел в комнату, где и находился, должно быть, таинственный Мансур. А я судорожно начал изыскивать возможности вести наблюдение за Мансуром извне. Наконец одна из щелей показалась мне подходящей, и я, снедаемый любопытством, прильнул к ней… В конце концов Николай и взял меня для того, чтобы я посмотрел на Мансура.
И я увидел, как Николай прохаживается по маленькой пустой комнатенке, а на полу, поджав под себя ноги (хотя рядом стояла кровать), сидит мальчик лет тринадцати. Прямые иссиня-черные волосы падали на лоб и как бы делили его лицо надвое. И отделенные друг от друга этой черной прядью мерцали большие, широко расставленные глаза, смотревшие на мир сумрачно и очень внимательно.