Ознакомительная версия.
«В саду Нескучном тишина…»
В саду Нескучном тишина.
Встает рассвет светло и строго.
А женщину зовут Дорога…
Какая дальняя она!
Песенка о московском трамвае
Раскрасавец двадцатых годов,
позабывший про старость и раны,
он и нынче, представьте,
готов нам служить неустанно.
Он когда-то гремел и блистал,
на него любоваться ходили.
А потом он устал и отстал,
и его позабыли.
По проспектам бежать не дают,
в переулках дожить разрешают,
громких песен о нем не поют,
со смешком провожают.
Но по улицам, через мосты
он бежит, дребезжит и бодрится.
И с горячей ладони Москвы
все сойти не решится.
«Допеты все песни. И точка…»
Допеты все песни. И точка.
И хватит, и хватит о том.
Ну, может, какая-то строчка
осталась еще за бортом.
Над нею кружатся колеса,
но, даже когда не свернуть,
наивна и простоволоса,
она еще жаждет сверкнуть.
Надейся, надейся, голубка,
свои паруса пораскинь,
ты, хрупкая, словно скорлупка,
по этим морям городским.
Куда тебя волны ни бросят,
на помощь теперь не зови.
С тебя ничего уж не спросят:
как хочется – так и плыви,
подобна мгновенному снимку,
где полночь и двор в серебре,
и мальчик с гитарой в обнимку
на этом арбатском дворе.
«Всю ночь кричали петухи…»
Всю ночь кричали петухи
и шеями мотали,
как будто новые стихи,
закрыв глаза, читали.
Но было что-то в крике том
от едкой той кручины,
когда, согнувшись, входят в дом
постылые мужчины.
И был тот крик далек-далек,
и падал так же мимо,
как гладят, глядя в потолок,
чужих и нелюбимых.
Когда ласкать уже невмочь
и отказаться трудно…
И потому всю ночь, всю ночь
не наступало
утро.
Простите пехоте,
что так неразумна бывает она:
всегда мы уходим,
когда над землею бушует весна.
И шагом неверным
по лестничке шаткой спасения нет.
Лишь белые вербы,
как белые сестры, глядят тебе вслед.
Не верьте погоде,
когда затяжные дожди она льет.
Не верьте пехоте,
когда она бравые песни поет.
Не верьте, не верьте,
когда по садам закричат соловьи:
у жизни и смерти
еще не окончены счеты свои.
Нас время учило:
живи по-походному, дверь отворя…
Товарищ мужчина,
а все же заманчива доля твоя:
весь век ты в походе,
и только одно отрывает от сна:
чего ж мы уходим,
когда над землею бушует весна?
Шарманка-шарлатанка, как сладко ты поешь!
Шарманка-шарлатанка, куда меня зовешь?
Шагаю еле-еле, вершок за пять минут.
Ну как дойти до цели, когда ботинки жмут?
Работа есть работа. Работа есть всегда.
Хватило б только пота на все мои года.
Расплата за ошибки – она ведь тоже труд.
Хватило бы улыбки, когда под ребра бьют.
Купил часы на браслетке я.
Ты прощай, моя зарплата последняя.
Вижу слезы жены – нету в том моей вины:
это в дверь постучались костяшки войны.
А часики тикают, тикают, тикают,
тикают ночи и дни,
и тихую, тихую, тихую,
тихую жизнь мне пророчат они.
Вот закончилось, значит, сражение.
Вот лежу я в траве без движения.
Голова моя в огне, и браслетка при мне,
а часы как чужие стучат в стороне…
Все тикают, тикают, тикают, тикают,
тикают ночи и дни,
и тихую, тихую, тихую, тихую
жизнь мне пророчат они.
«Шла война к тому Берлину…»
Шла война к тому Берлину,
шел солдат на тот Берлин.
Матушка, не плачь по сыну:
у тебя счастливый сын.
Шел не медленно, не быстро,
не жалел солдатских ног.
Матушка, ударил выстрел,
покачнулся твой сынок.
Опрокинулся на спину
и застыл среди осин…
Матушка, поплачь по сыну:
у тебя счастливый сын.
Музыкант в лесу под деревом наигрывает вальс.
Он наигрывает вальс то ласково, то страстно.
Что касается меня, то я опять гляжу на вас,
а вы глядите на него, а он глядит в пространство.
Целый век играет музыка. Затянулся наш пикник.
Тот пикник, где пьют и плачут, любят и бросают.
Музыкант приник губами к флейте. Я бы к вам
приник!
Но вы, наверно, тот родник, который не спасает.
А музыкант играет вальс. И он не видит ничего.
Он стоит, к стволу березовому прислонясь плечами.
И березовые ветки вместо пальцев у него,
а глаза его березовые строги и печальны.
А перед ним стоит сосна, вся в ожидании весны.
А музыкант врастает в землю… Звуки вальса льются…
И его худые ноги как будто корни той сосны —
они в земле переплетаются, никак не расплетутся.
Целый век играет музыка. Затянулся наш роман.
Он затянулся в узелок, горит он – не сгорает…
Ну давайте ж успокоимся! Разойдемся по домам!..
Но вы глядите на него… А музыкант играет.
В Барабанном переулке барабанщики живут.
Поутру они как встанут, барабаны как возьмут,
как ударят в барабаны, двери настежь отворя…
Где же, где же, барабанщик, барабанщица твоя?
В Барабанном переулке барабанщиц нет,
хоть плачь.
Лишь грохочут барабаны ненасытные, хоть прячь.
То ли утренние зори, то ль вечерняя заря…
Где же, где же, барабанщик, барабанщица твоя?
Барабанщик пестрый бантик к барабану привязал,
барабану бить побудку, как по буквам, приказал
и пошел по переулку, что-то в сердце затая…
Где же, где же, барабанщик, барабанщица твоя?
А в соседнем переулке барабанщицы живут
и, конечно, в переулке очень добрыми слывут,
и за ними ведь не надо отправляться за моря…
Где же, где же, барабанщик, барабанщица твоя?!
Не представляю Пушкина без падающего снега,
бронзового Пушкина, что в плащ укрыт.
Когда снежинки белые посыплются с неба,
мне кажется, что бронза тихо звенит.
Не представляю родины без этого звона.
В сердце ее он успел врасти,
как его поношенный сюртук зеленый,
железная трость и перо – в горсти.
Звени, звени, бронза. Вот так и согреешься.
Падайте, снежинки, на плечи ему…
У тех – всё утехи, у этих – всё зрелища,
а Александра Сергеича ждут в том дому.
И пока, на славу устав надеяться,
мы к благополучию спешим нелегко,
там гулять готовятся господа гвардейцы,
и к столу скликает «Вдова Клико»,
там напропалую, как перед всем светом,
как перед любовью – всегда правы…
Что ж мы осторожничаем? Мудрость не в этом.
Со своим веком можно ль на «вы»?
По Пушкинской площади плещут страсти,
трамвайные жаворонки, грехи смех…
Да не суетитесь вы! Не в этом счастье…
Александр Сергеич помнит про всех.
В будни нашего отряда,
в нашу окопную семью
девочка по имени Отрада
принесла улыбку свою.
И откуда на переднем крае,
где даже земля сожжена,
тонких рук доверчивость такая
и улыбки такая тишина?
Пусть, пока мы шагом тяжелым
проходим по улице в бой,
редкие счастливые жены
над ее злословят судьбой.
Ты клянись, клянись, моя рота,
самой высшей клятвой войны:
перед девочкой с Южного фронта
нет в нас ни грамма вины.
И всяких разговоров отрава,
заливайся воронкою вслед…
Мы идем на запад, Отрада,
а греха перед пулями нет.
Вот так и ведется на нашем веку:
на каждый прилив по отливу,
на каждого умного по дураку,
все поровну, все справедливо.
Но принцип такой дуракам не с руки:
с любых расстояний их видно.
Кричат дуракам: «Дураки! Дураки!..»
А это им очень обидно.
И чтоб не краснеть за себя дураку,
чтоб каждый был выделен, каждый,
на каждого умного по ярлыку
повешено было однажды.
Давно в обиходе у нас ярлыки
по фунту на грошик на медный.
И умным кричат: «Дураки! Дураки!»
А вот дураки незаметны.
«Когда затихают оркестры Земли…»
Когда затихают оркестры Земли
и все музыканты ложатся в постели,
по Сивцеву Вражку проходит шарманка —
смешной, отставной, одноногий солдат.
Представьте себе: от ворот до ворот,
в ночи наши жесткие души тревожа,
по Сивцеву Вражку проходит шарманка,
когда затихают оркестры Земли.
«Земля изрыта вкривь и вкось…»
Ознакомительная версия.