Бог весть…
В автобусе или в чайной
отличны от прочих лиц:
излучается необычайный
свет из глубин глазниц.
Иконоборцы! И ночью
в промерзлой воде они
трепещут, но ищут воочью
неведомое искони.
Мы рады бы их под засовы,
но их удержать не моги:
и мельницы им, и совы —
извечные наши враги.
На речах воспаряют в небо…
Мы тоже бы вознеслись,
но нам поближе к земле бы:
уж тут не грохнешься вниз.
Сперва замолкло всё село:
проклятую комету
как по заказу принесло
на ужас белу свету.
Вот знамение, что разгул
ведет к воротам ада.
Час Божьей милости минул,
и поразмыслить надо.
Довольно сирых притеснять
и гнать их от порога!
Пора законы исполнять
и даже верить в Бога.
Засели за календари
и со слезой во взоре
вздыхали — черт их подери! —
что мир-де иллюзорен.
И били бедняку поклон
с улыбкою елейной,
и без обвесу десять ден
трудились в бакалейной.
Смиренней и тупей овец
в Писание глядели.
Но им сказали наконец:
«Прошло уж три недели».
И закричали тут они:
«Нет, мир еще прекрасен!
Что ж горевать нам в эти дни
из-за церковных басен?
Луг серебрится от росы,
и зайка скачет шалый…
Давай-ка, старые весы
тащи скорее, малый!»
И снова шум у торгашей,
забыты сразу беды,
и снова бедняков взашей,
а знатных — на обеды.
И на пирушке старики
хмельную речь держали,
и пили годам вопреки,
и над молвою ржали.
И говорили — вот комедь! —
сопя взасос сигарой:
«Оборони и окометь
нас плеткой и гитарой!
Что страхи! Плюнь да разотри!
Не так уж скверно это.
Теперь за месяц раза три
является комета.
Она то здесь, то там, копьем
пронзая небо тупо.
А мы за день насущный пьем,
и нам Господь — заступа».
Считайте до тысячи… Тыща один
или тыща два, господин Юханссон!
А не то примите-ка аспирин,
всё получше ведь так, господин Юханссон!
Что за жизнь у вас? Или это треп?
Это драма иль треп, господин Юханссон?
Это бзик у вас или просто озноб?
Или это душа, господин Юханссон?
Коли только душа… Что ж! И то хорошо!
Как слепая кишка, господин Юханссон?
А мы ее — чик! И уснем хорошо,
уж так-то уснем, господин Юханссон!
ЯЛМАР ГУЛЛБЕРГ{272} (1898–1961)
Я осенний ветер, листья рву я и пою,
отыскал для серенады улицу твою.
Озарен я, бесприютный, лунным фонарем.
Но тебе не предложу я полежать вдвоем.
В ухажеры не гожусь я, но шепчу тепло.
Прихожу и вижу: лето у тебя прошло.
Прихожу и вижу: где же на танцульки звать!
Прихожу и вижу: тихо серебрится прядь.
И теперь тебе играю с ночи до зари.
Только фортку, друг сердечный, ты приотвори!
Я вижу драный флаг над войском ражим.
Оно из века в век топтало луг.
В угоду вы каким святым миражам
покинули и борону, и плут?
Каких за тучей ждете вы заслуг?
Пожалуй, я могу себя поздравить,
что вывих времени понятен мне.
Но вывих, право, я не в силах вправить.
И я пожить хотел бы в тишине.
Но нет, и я вам нужен на войне.
Я тот, кто разумеет, как и прежде,
что мир есть глум. Где Ариадны нить?
Я радостной не предаюсь надежде,
что я сумею душу взборонить,
и мне сумнения не изменить.
Нет! Жертвами платиться дорогими —
такого не избрал я ремесла
и не рискну свое родное имя
замешивать в подобные дела,
моя осведомленность в них мала.
И я бойцам их оставлял по-свойски.
Но мне в ответ приказ был, что кулак, —
маршировать с оружьем в том же войске,
где возносил, как некий лозунг благ,
Любовь, Надежду, Веру драный флаг.
События в календаре — как даты.
Отметь же в нем свой первый день, когда ты
в штанишках подражать старался старшим,
шагая вслед им бесподобным маршем.
И как потом от радости повальной
вы в классе пели гимн национальный
и как с коллегами клялись вы разом
задать и муринам[40], и косоглазым.
Растешь ты купно. Медлить смерть не любит
и в роще душ тебя под корень срубит.
Но древо предков зеленеет снова.
Тебе лишь одиночество готово.
Так будем ждать ни много и ни мало
того, чего душа не принимала.
Паслись мы в стаде и с волками выли,
ну а собою будем лишь в могиле.
Вот вечер подземный и серый.
Уж месяц преследуют нас,
глумятся над нашею верой,
и пламень алтарный погас.
У власти неистовый ворог,
без виселиц местности нет.
При месяце, ясном как морок,
собрался вороний совет.
Их вражеский метод — сноровка,
им дело легко провернуть.
Негибкую шею веревка
в два счета сумеет согнуть.
Хоть пулей, хоть газом из крана,
хоть петлею жизнь заглуши
от строк трехнедельного плана
по искорененью души.
Подземное стало над домом,
где лишь молотки говорят,
и строим мы комнаты ломом,
грядущего тайный отряд.
И мы забрались глубоко так,
что не обнаружат лучи
ни наших таинственных сходок,
ни встреч наших с Богом в ночи.
ХОЛЬГЕР ДРАХМАН{273} (1846–1908)
Сокрылось всё, лишь только пал туман.
За сей завесой чудится сиянье.
В траве, сырой от слез, глуша стенанье,
Притихший ветер прячет свой орган.
Страна тумана… Близь — один обман,
А дальнее доходит как дыханье,
Как древних драных стягов колыханье
У входа в незапамятный курган.
Иль это храм, прикрывший древле сечу,
Где прах лежит забытых, неотпетых,
Невидимый, в молчании застыв?
Но голоса мне движутся навстречу.
Я спрашиваю их, и вот ответ их:
«Про нас забудь! Живи, покуда жив!»
Синеет. Трепещут тихо
Пологие лагуны.
В песке вырезают молча
Струи странные руны.
Где с ордами встал Аларих
И Аттила не мог пробиться —
Объезжая гудящие волны,
Теперь паровоз там мчится.
Трава морская — как рыба
С преогромными плавниками,
И плещет, и никнет, и бредит
Во сне былыми веками,
«Переселеньем народов»,
И снится в мечтах ей снова
Трава, что когда-то увяла
Под тяжелой гуннской подковой.
Синеет. Трепещут тихо
Пологие лагуны.
И зыблются почва и воды
В грезе странной и лунной.
Остров ли там, на водах,
И мачты ль вокруг нам зрятся?
Поднимаются к небу из моря
Стены, башни, дома и палаццо.
Из глуби всплывает город —
О призрак на дальном дне! —
И море в мечтах о прекрасном
Вздыхает там, в глубине.
СИГУРДУР БРЕЙДФЬОРД{274} (1798–1846)