Было это или не было на самом деле? Или нужна и зэкам иногда какая-то героическая, утопическая опора в их бытовой изнурённой жизни? Не знаю. Впрочем, думаю, что его земляк Анатолий Жигулин с его "мученической позицией” эти стихи точно бы не принял. Потому они и относились друг к другу крайне осторожно, как два абсолютно разных стана… Сейчас, после смерти и того и другого, много уже появляется легенд и слезливых сказок. К счастью, есть письма и Прасолова, и Жигулина, которые не унижают друг друга, но и четко разводят их по своим поэтическим мирам. (Впрочем, понимающий поэзию и сам бы смог прочувствовать абсолютную чужесть этих миров.)
Из книги писем Алексея Прасолова "Я встретил ночь твою”: "Жигулин ответил из Москвы письмом… Говорит: в январе, может, буду (в те годы поэты часто выступали и в лагерях. — В. Б.)… Я подумал так, нужно на случай встречи определить свою позицию заранее. Он, может, ждет стихов, родственных его стихам. Поэтому я сразу же решил "размежеваться” и выслал два стиха из философских, назвав их своим главным направлением. Это избавит меня при встрече от лишних разговоров о том, что пишу, что беру за основу”. Он боится соскользнуть на эту лагерную тему и потому вновь и вновь добавляет в своих письмах: "Пусть сразу узнает, что я избрал другое направление, которое, как я сказал ему, в "страдательных” и прочих условиях не меняется. Мне мало видеть хлеб — мозоли, тяжесть труда, — мне нужен Мир, Век, Человек. Человек изнутри, а не одна его роба и т. п. Планов жигулинской прочности в мире нет и не будет, как и другого, что им, Жигулиным, делается на земле. Или ничего, или Моё”. Это не борьба с Жигулиным — переписка и отношения с ним продолжались, — но это ясное понимание своей темы в поэзии даже в лагерных условиях. Это выработка в лагерных условиях своей философии добра и справедливости, даже если весь мир предстанет злым и недобрым. Это принятие всей, в том числе и лагерной, действительности.
Собственно, такой же федоровско-циолковско-платоновской философией добра и справедливости он пробовал сохранить и спасти свой мир добра и справедливости. Может быть, он был последним философическим русским поэтом XX века?
Мирозданье сжато берегами,
И в него, темна и тяжела,
Погружаясь чуткими ногами,
Лошадь одинокая вошла.
Перед нею двигались светила,
Колыхалось озеро без дна.
И над картой неба наклонила
Многодумно голову она…
Его поэзия настолько необычна в XX веке, что трудно даже назвать его поэтических сотоварищей. Впрочем, один был такой же и рос там же, в Воронеже, — Андрей Платонов. Столь же странный и непонятный, столь же мечтательный и столь же трагичный, и ещё — столь же соединяющий в себе конкретику индустриального мира, натурфилософию космоса, природную русскую отзывчивость к людям и откровенный национал-большевизм.
Грязь колёса жадно засосала,
Из-под шин — ядреная картечь.
О дорога! Здесь машине мало
Лошадиных сил и дружных плеч.
Густо кроют мартовское поле
Злые зерна — черные слова.
Нам, быть может, скажут:
Не грешно ли
После них младенцев целовать?..
Ну, еще рывок моторной силы!
Ну, зверейте, мокрые тела!
Ну, родная мать моя Россия,
Жаркая, веселая — пошла!
И когда в единстве изначальном
Вдруг прорвется эта красота,
Людям изумленное молчанье
Размыкает грешные уста.
Конечно, по общей интонации наши литературоведы спешат определить в его стихах тютчевско-блоковскую традицию, да и сам Алексей Прасолов с этим спорить бы, наверное, не стал. Но не было во времена и Тютчева, и даже Блока таких слов, таких противостояний человека и материи, не было бетона и грейдера, не было "высокой скорби труб” и "вознесенья железного духа”, словарный запас совсем иной у Прасолова, а значит, и стихи — иные. Да и таких схваток человека друг с другом во времена Блока и Тютчева ещё не было…
Всё-таки после наших ГУЛАГов и великих войн, после наших строек и катастроф наша поэзия как бы обретала свою первичность. И как бы ни молился Алексей Прасолов на Блока, как бы ни зачитывался мастерами старой русской школы, выходя на свою стезю, на свою тему, он становится абсолютным поэтическим отшельником. Ибо он выпадает и из зэковской прозы и поэзии, его радостного социального отношения к труду и к жизни не примут ни Варлам Шаламов, ни Леонид Бородин, ни тот же Анатолий Жигулин. Еще и обзовут как-нибудь. А Прасолов и в лагере чувствовал свою державность и победность.
Долагерную поэзию Алексея Тимофеевича Прасолова разбирать почти нет никакого смысла. Оставим это занятие дотошным литературоведам и краеведам, которым любая пылинка с его плеча сгодится. Конечно, его относят и будут относить к "детям поколения войны”, да он и сам немало написал стихов о войне. Как правило, малоудачных. Скажем, смерть на войне отца заслонила то, что этот же отец бросил семью, и он рос с братом без отца. С матерью отношения тоже не ладились. От всего этого остались одни ощущения:
Итак, с рождения вошло —
Мир в ощущении расколот:
От тела матери — тепло.
От рук отца — бездомный холод.
Кричу, не помнящий себя,
Меж двух начал, сурово слитых.
Что ж, разворачивай, судьба,
Новорожденной жизни свиток!
И прежде всех земных забот
Ты выставь письмена косые
Своей рукой корявой — год
И имя родины — Россия.
Он так и писал свои корявые письмена. Отнюдь не заглядывая в недра фольклора, отказываясь от своей же песенности. В чем-то он, близкий по судьбе, да и внешне, Николаю Рубцову, чрезвычайно далек от него по своей поэзии. Да и читателей у Алексея Прасолова всегда будет, очевидно, гораздо меньше. Зато каких!
В поэзию Алексея Прасолова надо вчитываться, как он сам врубался в руду, работая на шахте, находить самому драгоценнейшие жилы среди добротных и вполне качественных лирических стихов. "А камни — словно кладбище /Погибших городов…”.
В чуде своего дара он немногословен. Большинство его стихов, особенно ранних, я бы без сожаления дал на растерзание Дмитрию Галковскому в "Уткоречь”. Но вдруг среди простой пустой породы — самородок, шедевр мирового уровня. Камень из кладки мировой культуры. Этот его период самородков тоже был не столь длителен.
Где-то начинаются с 1962 года первые таинственные прожилки неведомого мирового дара и заканчиваются за год до смерти в 1972 году. Меньше десяти лет чудотворной работы. Можно составить один сборник его истинной поэзии, но зато какой! Уровня лучшей русской классики.
Я услышал: корявое дерево пело,
Мчалась туч торопливая темная сила
И закат, отраженный водою несмело,
На воде и на небе могуче гасила…
И ударило ветром, тяжелою массой,
И меня обернуло упрямо за плечи.
Словно хаос небес и земли подымался
Лишь затем, чтоб увидеть лицо человечье.
Какое отличие от пейзажной лирики того же Владимира Соколова или Анатолия Передреева! Пейзаж всего лишь как повод для философской мысли.
Всмотримся в зарождение этого чудесного дара. В рождение великого русского поэта. С запозданием окончил среднюю школу — помешала война, побывал под оккупацией, был свидетелем немецких зверств, что до конца жизни убило в нем чувство пацифизма. В 1951 году окончил Россошанское педучилище. Был школьным учителем, но уже тянуло в литературу, в 1953 году перешел работать в районную газету. За свою жизнь Алексей Прасолов проработал в девятнадцати районных газетах Воронежской области, и до арестов, и после арестов. Думаю, ничего ему эта газетная работа не дала. Там и приучился и пристрастился он к крутой загульной выпивке. Но он умел скрывать свою обречённость, свои тайные сокровенные поэтические знания и, закапывая себя самого далеко вовнутрь, печатал все эти пятидесятые годы в многотиражных газетах самые необходимые для того времени стихи и рассказы на своевременные и современные темы.
Одичалою рукою
Отвела дневное прочь.
И лицо твоё покоем
Мягко высверлила ночь.
Нет ни правды, ни обмана —
Ты близка и далека.
Сон твой — словно из тумана
Проступившая река.
И, рожденная до речи,
С первым звуком детских губ,
Есть под словом человечьим
Неразгаданная глубь.
Не сквозит она всегдашним
В жесте, в очерке лица.
Нам постичь её — не страшно.
Страшно — вызнать до конца.
Вот эта "неразгаданная глубь” его стихов, еще до сих пор "не вызнанная никем до конца”, и составляет крупнейшее поэтическое явление XX века — Алексея Прасолова.