<1930>
Я снова тебя беспокою, жена.
Неслаженной песней, не славной,
И в черные дебри несчастий она
Уходит от буквы заглавной.
Жена моя!
Видишь ли — мне не до сна,
Меня подозренье тревожит.
Жена моя!
Белая полночь ясна,
Она меня спрятать не может,
Она застывает, над миром вися,
И старые ставни колышет,
Огромная вся и ненужная вся,
Она ничего не услышит.
И звякнет последняя пуля стрелка,
И кровь мою на землю выльет;
Свистя, упадет и повиснет рука,
Пробитая в локте навылет.
Или — ты подумай —
Сверкнет под ножом
Моя синеватая шея.
И нож упадет, извиваясь ужом,
От крови моей хорошея.
Потом заржавеет,
На нем через год
Кровавые выступят пятна.
Я их не увижу,
Я пущен в расход
И это совсем непонятно.
Примятая смертью,
восходит трава.
Встает над полянами дыбом,
Моя в ней течет и плывет
голова,
А тело заброшено рыбам.
Жена моя!
Встань, подойди, посмотри,
Мне душно, мне сыро и плохо.
Две кости и череп,
И черви внутри,
Под шишками чертополоха.
И птиц надо мною повисла толпа,
Гремя составными крылами.
И тело мое,
Кровожадна, слепа,
Трехпалыми топчет ногами.
На пять километров
И дальше кругом.
Шипя, освещает зарница
Насильственной смерти
Щербатым клыком
Разбитые вдребезги лица.
Убийства с безумьем кромешного смесь,
Ужасную бестолочь боя
И тяжкую злобу, которая здесь
Летит, задыхаясь и воя,
И кровь на линючие травы лия
Сквозь золотую, густую.
Жена моя!
Песня плохая моя,
Последняя,
Я протестую!
<1930>
Как на ворога, на гада,
через дым, через поля
вышла конная бригада,
прахом по полю пыля.
Ну — скажу вам — публика!
Ей ли тужить?
За спиной республика
продолжает жить.
Зарево кровью
заливает их,
Советская Республика,
сыновей твоих.
Покачнулись конники,
охнули бойцы,
грянули гармоники
тогда во все концы.
— Юнкера-голубчики,
напомажен чуб,
чубарики, чубчики,
вам карачун.
Мало мы трепали вас,
господа паны,
стукнем черепами вас,
сукины сыны.
Айда, бойцы,
заряди наганы,
во все концы
шевели ногами…
Так летели вдаль они,
через все мосты,
нарядив медалями
конские хвосты.
Нарядив погонами
собачьи зады —
хвастая погонями
на всякие лады.
Лошадей не пятили,
падая в дыму,
все мои приятели —
один к одному.
Ну — скажу вам — публика!
Ей ли тужить?
За спиной республика
продолжает жить…
1930
«До земли опуская длани…»
До земли опуская длани,
сам опухший, как бы со сна,
он шагает — управделами, —
и встречает его жена.
Голубые звенят тарелки,
половик шелестит под ногой,
на стене часовые стрелки
скучно ходят одна за другой.
И тускнеют цветы на обоях
от клопиной ночной беды —
вы спокойны,
для вас обоих
время отдыха и еды.
Сам поест
и уйдет за полог,
сон приходит, сопя и гремя,
этот вечер недорог и долог,
этот сумрак
стоит стоймя.
Что за черт…
За стеной фортепьяно,
звезды ползают,
сон в саду,
за твоею тоской, Татьяна,
неожиданно я приду.
Намекну, что хорошее лето,
замечательно при луне,
только знаю, что ты на это
ничего не ответишь мне.
Что же ты?
Отвечай со зла хоть,
стынут руки твои, как медь, —
научилась ли за год плакать, —
разучилась ли за год петь?
Скажешь:
— Надо совсем проститься,
я теперь не одна живу…
Все же с кофты твоей из ситца
лепестки упадут в траву.
И завянут они, измяты,
и запахнут они сейчас —
этот запах любви и мяты
на минуту задушит нас.
И уйду я, шатаясь пьяно,
а дорога моя тесна:
не до сна мне теперь, Татьяна,
года на три мне не до сна.
1930
Что же в нем такого —
в рваном и нищем?
На подбородке — волос кусты,
от подбородка разит винищем,
кислыми щами
на полверсты.
В животе раздолье —
холодно и пусто,
как большая осень
яровых полей…
Нынче — капуста,
завтра — капуста,
послезавтра — тех же щей
да пожиже влей.
В результате липнет тоска, как зараза,
плачем детей
и мольбы жены,
на прикрытье бедности
деда Тараса
господом богом
посланы штаны.
У людей, как у людей, —
летом тянет жилы
русский, несуразный, дикий труд,
чтобы зимою со спокоем жили —
с печки на полати, обычный маршрут.
Только дед от бедности
ходит — руки за спину,
смотрит на соседей:
чай да сахар, хлеб да квас… —
морду синеватую, тяжелую, заспанную
морду выставляя напоказ.
Он идет по первому порядку деревни —
на дорогу ссыпано золото осин.
— Где мои соседи?
— В поле, на дворе они,
Якова Корнилова разнесчастный сын.
И тебе навстречу,
жирами распарена,
по первому порядку своих деревень
выплывает туша розовая барина —
цепка золотая по жилету, как ремень.
Он глядит зелеными зернышками мака,
он бормочет — барин — раздувая нос:
— Здравствуй, нерадивая собака,
пес…
Это злобу внука,
ненависть волчью
дед поднимает в моей крови,
на пустом животе ползая за сволочью:
— Божескую милость собаке яви…
Я ее, густую, страшной песней вылью
на поля тяжелые
в черный хлеб и квас,
чтобы встал с колен он,
весь покрытый пылью,
нерадивый дед мой —
Корнилов Тарас.
1930
За кормою вода густая —
солона она, зелена,
неожиданно вырастая,
на дыбы поднялась она,
и, качаясь, идут валы
от Баку
до Махач-Калы.
Мы теперь не поем,
не спорим —
мы водою увлечены;
ходят волны Каспийским морем
небывалой величины.
А потом —
затихают воды —
ночь каспийская,
мертвая зыбь;
знаменуя красу природы,
звезды высыпали, как сыпь;
от Махач-Калы
до Баку
луны плавают на боку.
Я стою себе, успокоясь,
я насмешливо щурю глаз —
мне Каспийское море по пояс,
нипочем…
Уверяю вас.
Нас не так на земле качало,
нас мотало кругом во мгле —
качка в море берет начало,
а бесчинствует на земле.
Нас качало
в казачьих седлах,
только стыла по жилам кровь,
мы любили девчонок подлых —
нас укачивала любовь.
Водка, что ли, еще?
И водка —
спирт горячий,
зеленый,
злой;
нас качало в пирушках вот как —
с боку на бок
и с ног долой…
Только звезды летят картечью,
говорят мне…
— Иди, усни…
Дом, качаясь, идет навстречу,
сам качаешься, черт возьми…
Стынет соль
девятого пота
на протравленной коже спины,
и качает меня работа
лучше спирта
и лучше войны.
Что мне море?
Какое дело
мне до этой
зеленой беды?
Соль тяжелого, сбитого тела
солонее морской воды.
Что мне (спрашиваю я), если
наши зубы
как пена белы —
и качаются наши песни
от Баку
до Махач-Калы.
1930