Степан перекрестился и подошел к матери.
Родные стояли молча и плакали.
— Степан, — прохрипела она, — не бросай Мишку…
Желтая свечка задрожала в ее руках и упала на саван.
Одна осталась Анна. Анисим слез с печи, надел старую хламиду и поплелся на сход. Она оперлась на подоконник и задумалась. Слышно, как тоненько взвенивала осокой река и где-то наянно* бухал бучень*.
«Одна, совсем одна, — вихрились в голове ее думы, — свекор в могилу глядит, а у Степана своя семья, его так и тянет туда.
Теперь, как померла мать, жениться будет и дома останется. Может быть, остался бы, если не Мишка… Подросток, припадочный… ему без Степана живая могила.
Бог с ним, — гадала она, — пускай делает, как хочет». В душе ее было тихое смирение, она знала, что боль, которая бередит сердце, пройдет скоро, и все пойдет по новому руслу.
К окну подошел столяр Епишка. От него пахло водкой и саламатой*.
— Ты, боярышня круглолицая, что призадумалась у окна?
— Так, Епишка, — грустно улыбнулась она. — Невесело мне.
— Али Иван-царевич покинул?
— Все меня бросили… А может, и я покинула.
— Не тужи, красавица! Прискачет твой суженый, недолго тебе томиться в терему затворчатом.
— Жду, — тихо ответила она, — только, видно, серые волки его разорвали.
— Не то, не то, моя зоренька, — перебил Епишка, — ворон живой воды не нашел.
* * *
Кис Анисим на печи, как квас старый, да взыграли дрожжи, кровь старая; подожгла она его старое тело, и не узнала Анна своего свекра.
Ходил старик на богомолье к Сергию Троице, пришел оттолева и шапки не снял.
— Вот что, — сказал он Анне, — нечего мне дома делать. Иди замуж, а я в монахи; не вернется наша бабка. Почуял я.
Ушел старый Анисим, пришел в монастырь и подрясник надел.
Возил воду, колол дрова и молился за Костю.
— На старости спасаться пришел, — шамкал беззубый, седой игумен, — путево, путево, человече… В писании сказано: грядущего ко мне не изжену вон*, — Бог видит душу-то. У него все мысли ее записаны.
Анисим откидывал колун и, снимая с кудлатой головы скуфью, с благоговением чмокал жилистую руку игумена.
По субботам он с богомолками отсылал Анне просфорочку и с потом выведенную писульку.
«Любая сношенька, живи хорошенько, горюй помалу и зря не крушинься.
Я молюсь за тебя Богу, дай тебе Он, Милосердный, силы и крепости.
Житье мое доброе и во всем благословение Божьей Матери.
Вчера мне приснилась Натальюшка. Она пришла ко мне в келью с закрытым лицом. Гадаю, не померла ли она… утиральник твой получил… спасибо… посылаю тебе артус*, девятичиновную* просфору, положи их на божницу и пей каждое утро со святой водой, это тебе хорошо и от всякого недуга пользительно».
Анна радостно клала письмо за пазуху и ходила перечитывать по базарным дням к лавочнику Левке.
По селу загуторили, что она от Степки забрюхатела.
Филипп запряг лошадь, перекрестил Лимпиаду и, тронув вожжи, помчал на дорогу.
Он ехал в Чухлинку сказать, что приехали инженеры и отрезали к казенному участку, который покупал какой-то помещик, Чухлинский пасик.
Пасик — еланка и орешник, место буерачное и неприглядное.
Но мужики каждой осенью дробились на выти и почти по мешку на душу набирали орехов.
Весной там паслись овцы, и в рытых землянках жили пастухи.
Филипп досадовал, что чухлинцы не могли приехать по наказу сами.
Спустился в долину и увидел вбивавшего колья около плотины Карева.
— Далеко?
— Да в Чухлинку, — сердито махнул он, заворачивая к мельнице.
— Отрезали ведь, — поморщился и стер со лба остывающий пот.
— Плохое дело…
— Куда хуже.
— Ты погоди ехать в Чухлинку, — сказал Карев. — Попьем чай, погуторим, а потом и я с тобой поеду.
День был ветряный, и сивые тучи, как пакля, трепались и, подхваченные ветром, таяли.
Филипп отпустил повод, завязал его за оглоблю и отвел лошадь на траву.
Летняя томь кружила голову, он открыл губы и стал пить ветер.
— Ох, — говорил Карев, — теперь война пойдет не на шутку. Да и нельзя никак. Им, инженерам-то, что! Подкупил их помещик, отмерили ему этой астролябией без лощин, значит, и режь. Ведь они хитрые бестии. Думают: не смекнут мужики.
— Где смекнуть второпях-то, — забуробил Филипп, — тут все портки растеряешь.
— Я думаю нанять теперь своих инженеров и перемерить участки… Нужно вот только посмотреть бумаги — как там сказано, с лощинами или без лощин. Если не указано — плевое дело. У нас на яру ведь нет впадин и буераков, кроме этой долины, а в старину земли делили не как сейчас делят.
— Говоришь — война будет, значит, не миновать… Кто их знает: целы ли бумаги.
Тучи клубились шерстью и нитками сучили дождь.
Карев надел кожан, дал Филиппу накрыться веретье*, и поехали на Чухлинку.
Дорога кисла киселем, и грязь обдавала седоков в спины и в лицо.
Лес дымил как задавленным пожаром; в щеки сыпал молодятник-мох, и веяло пролетней вялостью.
Переехали высохший ручей и стали взбираться на бугор.
Сотский вырезал из орясника* палку, обстрогал конец и, нахлобучив шапку, вышел на кулижку.
— На сход, — кричал он, прислоняясь к мутно-голубым стеклам.
Скоро оравами затонакали мужики, и следом за ними шли, поникнув, пожилые вдовы.
Староста встал с крыльца и пошел с корогодом в пожарный сарай.
— Православные, — заговорил он, — Филипп приехал сказать, что инженеры отрезали у нас Пасик.
Мужики завозились, и с нырявшим кашлем кой-где зашипел ропот.
Обсуждали, как их обманывают и как доказать, что оба участка равны по старой меже.
Порешили выписать инженеров и достать бумаги.
Карев опасался, как бы бумаги не пропали.
Он искал старожилов и расспрашивал, с кем дружил покойный барин и живы ли те, при ком совершался акт.
Тяжба принимала серьезный характер; он разузнал, что и сам помещик был свидетелем, когда барин одну половину отмежевал казне, а другую — крестьянам.
— Уж ты выручи нас, — говорили мужики, — мы тебя за это попомним…
Карев, усмехаясь, вынимал кисет и, отрывая листки тоненькой бумаги, угощал мужиков куревом.
— Ничего мне не надо; табак пока у меня завсегда свой, а коли, случится на охоте, кисет забуду, так тут попросил бы одолжить щепоть.
Смеялись и с веселым размахиваньем шли в трактирчик.
— Одурачить-то мы их одурачим, — возвращался он к старому разговору, — вот только б бумаги не подкашляли…
* * *
Лимпиада, покрыв стол, стала ждать брата и, прислонясь к окну, засверкала над варежкой спицами.
Ставни скрипели, как зыбка.
Она задумалась и не заметила, как к крыльцу подкатила таратайка.
Ворота громыхнули, Чукан с веселым лаем выскочил наружу, и Лимпиада, встрепенувшись, отбросила моток.
— Ты что ж это околицу-то прозевала, — весело поздоровался Карев.
Лимпиада, закрасневшись, выставила свои, как берестяные, зубы и закрылась рукавом.
— Забылася, — стыдливо ответила она.
— Эх ты, разепа, — шутливо обернулся он, засматривая ей в глаза.
Вошел Филипп и внес мокрый хомут; с войлока катился бисер воды и выводил змеистую струйку.
— Гыть-кыря! — пронеслось над самым окном.
— Кто это? — встрепенулся Филипп. — Никак пастухи…
— Федот, Федот, — замахал он высокому, безбородому, как чухонец*, пастуху, — ай прогнали?
— Прогнали, — сердито щелкнул кнутом на отставшую ярку* пастух.
— Вот, сукин сын, что делает, — злобно вздохнул Филипп, — убить не грех.
— На Афонин перекресток гоним, — крикнул опять пастух, — измокли все из кобеля борзого… петлю бы ему на шею.
Лимпиада искоса глядела на Карева, и когда он повертывался, она опускала глаза.
Тучи прорванно свисли над верхушками елей, и голубые просветы бражно запенились солнцем. По траве серебряно белела мокресть.
— Пойдем в лес сходим, — сказал Филипп. — Нужно на перемет посмотреть, в куге на озере я жерлику* поставил; теперь, после дождя, самый клев.
Сосны пряно кадили смолой; красно-желтая кора вяло вздыхала, и на обдире висли дождевые бусы.
— Ау, — крикнула Лимпиада, задевая за руку Карева.
— У-у-у! — прокатилось гаркло по освеженному лесу.
Карев отбежал и тряхнул сосну, с веток посыпался бисер и, раскалываясь, обсыпал Лимпиаду. Волосы ее светились, на ресницах дрожали капли, а платок усыпали зеленые иглы.
— Недаром тебя зовут русалка-то, — захохотал он, — ты словно из воды вышла.
Лимпиада, смеясь, смотрела в застывшую синь озера…