— Столичный премьер в провинциальном театре. Ваше внутреннее самочувствие?
— Ужасное. Дело не в премьерстве. Очень трудно найти общий язык. У нас разные представления о смысле искусства, о задачах… Правда, и в Москве я отовсюду уходил, был счастлив в «Современнике», какой-то период на Бронной, в Маяковском. А потом не находил общего языка. Не смог играть у Глеба Панфилова в «Ленкоме» в «Гамлете» и ушел. А попади я к Марку Захарову, может, и по сей день работал бы у него.
— Пять лет вы в Израиле. Вас продолжает мучить вопрос — «правильно ли я уехал»?
— Безусловно. Я всегда ставлю перед собой вопрос — правильно ли я живу? Нет, от себя никуда не убежишь. Хотя стареешь, мудреешь… «познание приумножает скорбь». И нормально. Но здесь много преимуществ.
— Например.
— Ну, например, ты больше предоставлен самому себе. Не звонит беспрерывно телефон идиотский, есть возможность еще раз «Войну и мир» перечитать, или прочесть (ну, не знаю) Бердяева или Соловьева. Вдруг открыть двадцатый том Достоевского и перечитать его публицистику.
Вот, пожалуй, это дает меньшую суетность жизни. А в мои годы это большой плюс. Конечно, можно и так поставить вопрос — правильно или неправильно? Но мне не хватает здесь телефона и трепа, обмена мнениями по поводу вчера увиденного. Мне не хватает своей художественной среды.
— Но те русские художники, актеры, которые приехали и создали лучший театр Израиля «Гешер», — это не круг вашего общения?
— Не стоит преувеличивать его значения. Есть Наташа Вайтулевич из Маяковского, с ней я наиболее дружен. Есть другие, но это мне узко. Мне надо перезвониться, с одной стороны, с Галькой Волчек и Маринкой Нееловой, с другой — с Игорем Шевцовым и поговорить о поразившем вчера меня явлении. Охота перемолвиться.
— А это правду говорят, что, если выучил иврит, уже ничего не страшно?
— Страшно другое: я его выучил и могу играть, преподавать на этом языке. Но, но, но… Возникает вопрос — зачем? Преподаю — понимаю зачем, а когда работаю в театре — не понимаю. Мы не знаем их болевых точек и никогда не узнаем. Можно при этом пользоваться успехом, получить Госпремию Израиля, поехать на фестиваль и… все равно. Израиль — другая страна, другие мифы. Израильтяне озеленили пустыню, создали сильнейшую армию, строят дома. Они молодцы! Но вот искусство, искусство не играет той роли, которую играет еще в России. Надо хорошо знать болевые точки, не головой, а животом, как Пушкин говорил.
— Как вы решились в шестьдесят лет завести ребенка?
— Мне уже шестьдесят один. Я не планировал. Аня захотела второго. Имеет право: ей тридцать семь. Вот… Есть Мишка, Зойка…
Вот почему мне захотелось про Баха и Генделя сыграть (имеет в виду спектакль «Возможные встречи». — М.Р.). Два старика подытоживают жизнь…
— Михал Михалыч, вы считаете себя стариком?
— Нет, стариком не считаю, но шестьдесят первый год — это не мало. Опытным уж, скорее говоря. Я считаю, что я прожил несколько жизней. До войны (включая войну), война, отрочество — первая моя жизнь. С пятьдесят второго года до отъезда — другая. И теперь — третья.
— В какой комфортнее?
— Да ну в молодости, конечно. Сейчас в чем-то интереснее, но ощущение уходящего времени… Я цитирую древнего: «Природа любой тоски человека — тоска по физическому бессмертию». А в молодости… Спасает вера в бессмертие души, как сказал Рабле: «Я иду в великое быть может». Вот. Молодость — физическая радость существования. Даже обладание женщиной в молодости — оно другое. Почему? Потенция может с годами возрастать.
— ???
— Это на самом деле так, поверьте. Обладание женщиной в мои годы — это огромное наслаждение, но все равно ты знаешь, что скоро все кончится… Но с другой стороны, я больше боюсь болезней, немощи. Я видел, как здесь умирал мой друг Гриша Лямпе.
— Поверьте, мне совсем не хотелось говорить на столь грустную тему.
— Помни о смерти. (Задумчиво произносит три раза. В такие моменты наступает пауза.)
— Приезжие из Москвы или Питера обязательно посещают дом Козакова?
— Во-первых, я не всякого приму. Я общаюсь с теми, кто мне симпатичен и интересен. Вы мне понравились, когда мы с вами говорили по телефону. Это раз. Потом, чего там греха таить, наша профессия — вторая древнейшая, и нам тоже нужна реклама. Два.
Здесь есть русское радио «РЭК», но этому «РЭКу» я не интересен. Мне нужно было дать интервью даже в порядке рекламы — они за это деньги вымогают, в лапу под столом. Когда мы объявляем наши спектакли, мы, естественно, платим, а интервью… За это я не стану платить деньги. Если вы напечатаете это, я буду рад: я презираю их.
Совок, такой же, как в России. Вот поэтому я и книжку пишу, пытаюсь разобраться во всем.
— Судя по всему, хорошо там, где нас нет. А вы как думаете?
— Хорошо в дороге.
— Я слышала, что вы вроде бы решили жить на два дома, то есть в России и в Израиле. Это так?
— Я думаю, да. Детей везти в Россию не хочется. Боюсь. А самому мне хотелось бы работать там. Вот сейчас я ставлю спектакль с Олей Аросевой, Таней Васильевой и Таней Догилевой, Валентином Никулиным. Репетировать будем в России, выпустим его в Израиле, сыграем пятнадцать спектаклей, а потом хорошо бы прокатить его в России. Я вкладываю сорок пять тысяч долларов: занимаю их, надеюсь вернуть.
Но мне не хочется бросать иврит. Представляете, столько вложено труда. Что будет здесь? Что будет там? Что такое апокалипсис? Может, он не завтра наступит, а сейчас уже идет?
Пили кофе на кухне. Говорил много, как после обета молчания. О том, что мало друзей. Нет друзей. Только книги. Вот если Вася Аксенов из Америки приедет… Вот он все понимает.
— Я все время хочу понять, кто я: неудачник или городской сумасшедший? А может, кто-то другой? Ведь начинается у меня книга с израильских кошек. А заканчивается: «Поезжай за водкой, если друг приехал из Москвы, и смотри, счастливчик, не надирайся до зеленого змея. Годы не те». Понимаете — я счастливчик.
Мы вместе возвращались в Москву. Столица встретила огромными сугробами. Высокий, загорелый южанин на фоне белоснежных гор Подмосковья — красивый финал для сиропного фильма. Но южанин, ссутулившись, побежал репетировать, а снег, как это часто бывает в ноябре, превратился в нечто безобразно-грязное. Жизнь. Не кино…
В 1997 году счастливчик Козаков переехал в Москву.
Москва. Ордынка, 28.
— Михал Михалыч, прожив несколько лет в Израиле, вы все же вернулись. Какой главный урок выносит русский актер из-за бугра — там он не жилец?
— Почему же, там замечательно играет театр Арье, который тихо становится ивритским. Я не обобщаю, но про себя я понял — я не гражданин мира. Я бы с удовольствием снимался в Голливуде, если бы позвали, в Англии поиграть тоже неплохо. Но я — ордынский человек. Я не знаю всерьез, кто из русских, уехавших отсюда, а не рожденных там, состоялся бы в Америке. Михаил Чехов? Нет…
Дела в Израиле шли нормально: можно было жить и играть, совершенствовать языки. А потом часами я сидел и смотрел в одну точку.
— А вы здесь не смотрите в одну точку?
— Бывает. Но я беру телефон и звоню кому-нибудь, кто тоже смотрит в одну точку. Я подвержен депрессиям, к сожалению, я человек несильный, и идет постоянная борьба с самим собой. Мне не свойственно чувство зависти. Я вспоминаю себя молодым: мне было больно, когда меня не брали сниматься в кино. Ефремов научил: «Говори так — не взяли, им же хуже». А Эфрос учил, когда все тормозилось: «Миша, не оглядывайся, иди дальше».
— Вы солист? Вам не нужен коллектив?
— Как ни странно, вы не поверите, но я ужасно люблю хорошую атмосферу в коллективе. Я ее в своей антрепризе создаю. Вот спросите моих ребят. Правда, хороши ребята — им уже всем за сорок-пятьдесят, — и они скажут: «Козаков не играет в диктатора». Конечно, волю надо проявлять, без воли ничего нет. Но… «Я предлагаю вам такой путь, — говорю я им. — Если кто-то не согласен, давайте поспорим. Не нравится — уходите». Когда спектакль сделан, я за ним слежу. Я апеллирую как товарищ к товарищам. Артисты должны видеть, что шеф живет по тем же законам, что и они, ездит в тех же купе и живет в таких же гостиничных номерах.
— А в самолете разве вы не в бизнес-классе, а труппа — в экономическом?
— Нет, это принципиально. Это постыдно, если я полечу в бизнес-классе, а Света Немоляева или Оля Остроумова — в другом. Зачем? Я очень слежу за справедливостью, за атмосферой. Если кто-то, я вижу, пытается ее разрушить на сцене ли, за кулисами ли, я расстаюсь с ним. Одна артистка знаменитая как-то играла-играла со мной и вдруг, в сторону, бросила реплику: «Ну, бля, не приняли». У меня шок — почему? Как я могу притворяться, когда она разрушает? Вот эта бацилла карманного театра — когда со сцены говорится одно, а в сторону другое — поразила многие коллективы. Короче, мы тихо расстались, хотя она талантливая, мощная актриса, но по сути своей — пахан, который разрушает атмосферу. Я индивидуалист в другом смысле — не могу бегать в стае.