Увы, за «свободные» действия надо было платить, и прежде всего враньем. И гимназист Владимир Яхонтов научился врать, потому что иного способа сохранить свой мир он не знал. Враньем были отчеты отцу в израсходованных копейках. Враньем были письма маме про репетиторов, будто бы нанятых, и про то, что он вовсе не собирается ставить «Чайку»: «Успокойся, пожалуйста, никаких спектаклей нет и не будет!.. Ну, одним словом, я сказал: пьес не будет, репетиций тоже не будет!»
Все было — и ночные репетиции, и бесконечные двойки по математике, и волшебный миг, когда над ним, случайно поранившим себя в финальной сцене «Иванова», склонилось личико некой Тамары Мшанской, игравшей Сашу, и он сказал ей: «Я очень люблю вас».
В этом смешении юношеских восторгов, впервые испытанных минут свободы, счастья и власти над чужими сердцами, в этом вихре прекрасной болезни, от которой нет лекарств, самым примечательным, однако, представляется список ролей, сыгранных Владимиром Яхонтовым в любительском кружке Дворянского института. Ведь в ярмарочном театре он смотрел все подряд и все ему нравилось.
Шла ли мелодрама или водевиль, он волновался уже от первых звуков театрального оркестра, в восторге хохотал на пустейших комедиях и горько плакал, сострадая «благородному одиночеству» тех, кто по ходу сюжета в одиночестве на сцене оставался. Казалось, царила полная неразбериха в привязанностях и жадном поглощении всего того, что есть театр. Но когда дело дошло до самостоятельного выбора, он проявил неожиданную строгость вкуса и выбрал «Иванова», «Чайку», «Бесприданницу». Других названий не сохранила ни его память, ни свидетельства очевидцев.
* * *
Когда началась первая мировая война, ему было 14 лет. Как раз летом 1914 года он гостил у матери в Варшаве. По дороге домой он увидел то, чего раньше не мог себе и вообразить. Россия, которая представлялась неподвижной, осевшей, эта Россия теперь будто сорвалась с места и понеслась невесть куда. Гимназистик затерялся в толпе, куда-то бежал, за что-то цеплялся, от кого-то получал по шее. Добравшись до Москвы, он дал маме телеграмму, что жив, а вернувшись в Нижний, попробовал по заведенному порядку отчитаться в своих действиях:
«…Что делалось у кассы III класса, и описать невозможно. Увидя, что в III класс мне не попасть, я докупил дополнительный билет II класса за 2 р. 50 к. Едва-едва, употребив в дело все, что мог, я вскочил на ходу в вагон, в котором было уже полно. Поезд идет, и люди, цепляясь друг за друга и толкая друг друга под колеса, вскакивают в вагон. Ругань, свалка… Если бы ты все это видела, ты бы с ума сошла… Разбивали окна, летели чемоданы, тюки, чайники на головы ребятишек… Люди пролезали в разбитые окна, изранивали себя… По дороге везде рыдания и стоны матерей и жен, провожающих своих мужей на войну… На каждой станции толпа врывалась в вагон и требовала места… Происходили настоящие стычки, кончавшиеся вмешательством полицейских…»
Не стоит преувеличивать социальной впечатлительности четырнадцатилетнего гимназиста. Совсем другие впечатления занимали его равным образом. «Все три ночи я простоял на площадке, не уснув ни минуты. В дороге познакомился, помнишь, с той барышней, которая прощалась с прапорщиком в Варшаве. Замечательная барышня… Теперь она живет пока что в Смоленске. Узнай, пожалуйста, если тебе не трудно, есть ли сообщение между Москвой и Смоленском… Я ей хочу написать. Она кончила гимназию, идет на драматические курсы. Она очень похожа на тебя… Жаль, что таких барышень встречаешь только мельком…» Познакомиться поближе с «замечательной барышней» летом 1914 года, разумеется, не удалось. С того самого лета и в Нижнем и во всей российской империи жизнь изменилась решительно и навсегда.
Всех, кого можно, брали на войну. С пристани день и ночь доносился стон и вой — провожали новобранцев. Дом деда, где уныло постукивал счетами отец, стал совсем чужим. Казенное учебное заведение предстало символом рабства и предметом нескрываемой ненависти. «Формула моего воспитания была примерно такова: можешь сложиться во что угодно, лишь бы только ты получил высшее образование». А человек не желал складываться «во что угодно». Он дрался за себя, как за свободную личность, пусть еще весьма туманно представляя себе эту свободу.
«Дорогая мамочка! — сын пытался утихомирить материнские нервы. — Спешу выяснить тебе мое положение в институте. Вероятно, скоро ты получишь из института бумагу, где тебя могут опять вызвать „для объяснения“. Последнее время я опять не ходил в институт… Мне кажется, что ходить в институт, ничего ровно не зная, бесполезно…»
Ходить в институт он не желал.
Зато, навещая маму в Москве, он постоянно ходил в Художественный театр.
«Сначала я ничего не мог понять: на сцене цветут белые вишневые деревья, поют птицы, и не актеры, а настоящие люди тихо о чем-то говорят друг с другом. Потом приезжают женщины, и одна из них — точь-точь моя мама, когда я видел ее в Варшаве: такое же элегантное и очаровательное, беспечное существо… Когда Раневская получает из Парижа телеграмму и рвет ее в мелкие клочки, я невольно сжимаю руку мамы (в сущности, очень одинокой сестры милосердия в сером платье), давая ей понять, что я ее не осуждаю никогда.
Боже мой!.. Даже этого бродягу я отлично помню, и горничную Дуняшу, и неуловимость этих окликов в темноте, и все, все до мельчайших подробностей. И те же самые лубяные коробки мамы, и сборы, и суматоху расставанья — ведь это было со мной и с мамой, со всеми нами.
В антракте я не в силах сказать ни слова…»
Он от природы был наделен способностью чувствовать. Бывает от природы поставленный голос, как говорят, дар божий. Дар чувствовать — тоже дар божий. Владимиру Яхонтову это было дано от природы — способность пропускать стороннее явление через себя, откликаться на все мгновенной вспышкой ассоциаций и острых, почти болезненных переживаний. Эта способность — первое условие творчества — не только счастье, но и мука, крест. Не только связь с миром и другими людьми, но и какой-то (трагический временами) разрыв с ними.
На «Вишневом саде» подросток-сын несомненно почувствовал больше и глубже, чем его вполне взрослая мама, хотя та, если верить сыну, и была похожа на столь впечатлительную даму, как Раневская. Они сидели рядом, плакали и смеялись вместе, радовались этому единству, но нет сомнения, что природа их чувств была разной. Сын не много знал о жизни, но чувствовал уже как художник; мама, хоть и знала гораздо больше, — чувствовала просто как мама.
Они ходили на «Три сестры» с Качаловым, Книппер, Вишневским и Леонидовым, смотрели «Сверчок на печи», «Гибель „Надежды“» в Первой студии МХТ и «Зеленое кольцо» во Второй. Мама к приезду сына хлопотала, доставала билеты, обновляла шляпку и перчатки. Притом она не подозревала, какую духовную пищу своему сыну этими походами в театр дает, какой напряженной внутренней работе способствует.
Сын как одержимый стремился в Москву, переживал в Художественном театре состояние почти шоковое и возвращался в Нижний. Нервное потрясение как будто проходило — до нового приезда. Но с каждым следующим появлением в Москве перед мамой представал как бы новый сын. Он не только вытягивался вверх и во все стороны, норовя вылезти из старенького институтского мундира. Он хранил на себе следы переживаний, для мамы неведомых и уже навсегда непонятных.
С годами меняются письма сына к матери. Еще год назад он отчитывался в расходах, что-то лепетал, оправдываясь по поводу неуспехов в институте, и вот он уже пробует высказать матери какие-то собственные мысли по поводу того, какой образ жизни представляется ему достойным человека.
«Дорогая мамочка! — пишет он летом 1916 года (очередной раз он навестил мать в Москве, чуть не задохнулся в ее проходной комнате, наслушался жалоб, упреков и, вернувшись в Нижний, сел писать обстоятельное письмо, каких не писал никогда, — своего рода общественно-семейное воззвание) — …Вот ты говоришь, я все насчет часов пишу, а ты пойми меня и подумай. Тик-так — и ты счастлива, тик-так — и вот тебе в сердце вливается жгучий яд горя, и оно может остаться на всю жизнь с тобой, на все часы данной тебе жизни, если ты не постараешься наполнить каждую секунду чем-нибудь новым и живым. Страдание соблазнительно: это опасная привилегия; обладая ею, мы обыкновенно не ищем другого более высокого права на звание человека. А его так много, этого страдания, что оно стало дешево и почти уже не пользуется вниманием людей. Поэтому едва ли следует дорожить страданием — следует наполнять себя чем-либо более оригинальным, более ценным, не так ли? Страдание — дешевое средство. И не следует жаловаться на жизнь: слова утешения редко содержат в себе то, что ищет человек в них. Всего полнее и интереснее жизнь тогда, когда человек борется с тем, что ему мешает жить… Жизнь человека до смешного кратка. Как жить? Одни упорно уклоняются от жизни, другие всецело посвящают себя ей. Первые на склоне дней будут нищи духом и воспоминаниями, вторые — богаты и тем и другим… Все люди одинаково несчастны, но более всех несчастен тот, кто украшает себя своим несчастьем. Эти люди больше всех других жаждут внимания к себе и менее всех достойны его. Стремление вперед — вот цель жизни. Пусть же вся жизнь будет стремлением и тогда в ней будут высоко прекрасные часы.