— Я ничего не говорю, я слушаю.
— И в то же время — работящий народ. Сибирь ведь… «С-с-си-би-и-ирь, — писал Твардовский, — как сви-ис-ст пур-ги-и, С-си-би-ирь, С-си-би-и-ирь…» Народ, который постоянно выживал. Преодолевал большие трудности: короткое лето, холода, морозы… Чтобы жить, надо было трудиться. Трудиться не просто до того, как сам взопреешь, а до такой степени, что рубахи сопревали. Надо было вырубать, корчевать, пахать, таскать на себе… Вот поэтому и выработался такой тип сибиряка — сосредоточенного молчуна. Чего болтать-то?.. Сейчас, конечно, всё это размыто, растащено… Так что ничего толком о своих предках сказать не могу. Как-то во время гастролей в Омске ко мне подошёл человек и сказал: «Я архивариус, хотите, ваше генеалогическое древо нарисую?» Я с сомнением к этой затее отнёсся, хотя и не был против. Он зашёл не далее двух колен, двух поколений. Коротенькое такое деревцо получилось, в котором были не то рязанские какие-то Ульяновы, не то ещё откуда-то…
— Не из Симбирска, случаем? Ведь поговаривали в своё время, что лауреат Ленинской премии Ульянов родственником, чуть ли не внуком приходится вождю мирового пролетариата. Мол, один из ваших родителей зачат во время ссылки Ильича в Шушенское. По годам сходится. Вот было бы весело и беспримерно, как говорится.
— Ерунда! Хочешь, рассмешу на сон грядущий? Как-то на одном заводе меня попросили загримироваться под вождя пролетариата — вы, говорят, похожи — и обратиться к рабочим с выступлением, с которым он когда-то обращался к народу. Чтобы дисциплину подтянуть, план перевыполнить. Просьба была вполне серьёзной, партийная организация просила во главе с секретарём. Я опешил. Что это? Восстание из гроба? Это даже не памятник с двумя кепками, на голове и в руке, как в Грузии. Это Ленин с томиком Ленина в руках.
— И вы выступили?
— Издеваешься?
— Эти партийцы не виноваты, Михаил Александрович! Вы же столько раз играли вождя мирового пролетариата! Но об этом потом. Знаете, там, в Афинах, я Толстого вспомнил, графа. Который, как известно, Гомера ещё худо-бедно принимал, а Шекспира не любил. Он так писал: «Странно и страшно подумать, что от рождения моего до трёх лет, в то время, когда я кормился грудью, когда меня отняли от груди, когда я стал ползать, ходить, говорить, сколько бы я ни искал в моей памяти, я не могу найти ни одного впечатления… Разве я не жил тогда, когда учился смотреть, слушать, понимать, говорить, когда спал, сосал грудь и целовал грудь и смеялся и радовал мою мать?..» И всё-таки поразительно, Лев Николаевич с раннего возраста себя помнил. А каковы ваши первые, самые первые воспоминания?
— Это Толстой… Я же говорю тебе, что придумывать не хочется. Вот напрягаю мозги, и ничего в голову не приходит… Какие-то очень туманные воспоминания. Маленькая артель, производившая скипидар, отец был председателем этой артельки, и вот рабочие, занимавшиеся подсочкой…
— Чем, простите?
— Подсочка — это такой промысел. На крепкой сибирской сосне специальным ножиком делали надрезы, бороздки клинышком, и по этим бороздкам в подставленные блюдца стекала смола. Из смолы и делали скипидар. Одним из рабочих был некий Кочуба, пленный австриец, попавший в Сибирь. Помню его фотографию… Там вообще были замечательные переплетения судеб — вот если б этим заняться всерьёз… В Сибири очень много было пленных. Тито, кстати, был в нашей деревне, он ведь из тогдашней Австро-Венгрии. Ходовой, говорят, был парень, видный. Ни одной юбки не пропускал, по бабам так и шастал. Пока мужики не пригрозили голову оторвать…
— Это-нашему, по-сибирски.
— Так что Иосип Броз Тито, маршал, мой земляк отчасти. Да и много там интереснейшего люду перебывало. Рядом на каторге декабристы были в своё время, знаменитое восстание каторжан в Екатериновке, где была очень крупная винокуренная фабрика, вошло в историю, там многих перерезали… Но я отвлёкся. Так вот Кочуба, здоровенный, с пышными усами, у которого жена была такая ядрёная сибирская девка, давал мне, помню, конфеты из пайки, которую они получали. Помню, как за водкой перебирались… Не помню, конечно, отец рассказывал, как в праздник Великой Октябрьской социалистической революции седьмого ноября они переплывали через Иртыш в Тару за водкой. Ближе водку было не купить. А беда в том, что начиналась уже шуга…
— Что?
— Шуга, когда схватывало уже Иртыш морозом большими клочьями и проплыть просто так было нельзя, шугу надо было расталкивать, хотя запросто можно было перевернуться — гибель верная. И гибли…
— Интересно, а какие конфеты вам давал австрияк?
— «Подушечки» разноцветные. Огромный в то время дефицит. Их вкус помню. — Михаил Александрович зевнул. — Завтра весь день в море, так что будет время поговорить. А теперь — по каютам!
Зайдя за женой в кинозал, где показывали какой-то американский триллер со сплошными мордобоями, я вспомнил, как накануне отъезда из Москвы чудом не схлопотал, пытаясь выменять у фарцовщиков немного валюты на круиз, и не смог отказать себе в удовольствии пропустить стаканчик джин-тоника в ночном баре «Орион».
— Я вот думаю: а почему же ты всё-таки по актёрской стезе не пошла? — спросил я, когда мы сидели за столиком в ожидании заказа.
— По молодости лет хотела быть актрисой, самый лёгкий, проторенный путь. Тем более что я-то почти в буквальном смысле выросла в театре, за кулисами — родители всё время меня брали с собой. Но мечты быть актрисой у меня не было. Никогда. Не было того горячего безумного желания, о котором я читала. Для меня это было обыденным и довольно-таки унылым: все вокруг актёры, ну и я актриса. И вот, когда я подростком, в классе, наверное, восьмом, мимоходом вякнула о том, что решила пойти в актрисы, меня пригласил к себе в комнату отец.
— Пригласил, не позвал?
— Именно пригласил. Был крайне серьёзен. И часа, наверное, четыре рассказывал о горькой доле актрисы.
— О том, чем расплачиваются порой молоденькие хорошенькие актрисы с режиссёрами за роли?
— Что-то такое говорил. Но самое главное, чем он меня убедил, это тем, что актёрская профессия — крайне вторичная, зависимая. И особенно, конечно, для женщины. Актёр, актриса сами ничего не могут сделать, будь они хоть семи пядей во лбу. Потому что всецело зависимы. И от пьесы или сценария, и от ситуации в театре или на киностудии, и от склок, наветов, интриг, против кого, как говорится, кто дружит, и вообще отношения окружающих… А главное, от того, видит тебя режиссёр в данной роли или не видит, то есть можешь быть гениальным, но режиссёр не видит, и поэтому десять лет сидишь без ролей, а годы уходят, уходит красота… Выбиться не то что в звёзды, а в хорошие, заметные актрисы — редкостная удача. Красоток миллионы. Талантов — единицы. А в моём случае отягощающим обстоятельством было и то, что я дочь Ульянова, — это папа мне очень жёстко объяснил. Он вообще, когда нужно, говорит очень конкретно, не щадя ушей и самолюбия. И если в другом мире, в том же художественном, мне тяжело было пробиваться, потому что ко мне относились заранее предвзято, то в театральном быть дочерью Ульянова — равносильно даже не знаю, чему… Заведомому профессиональному самоубийству! Подтверждений тому тысячи. Я имею в виду детей знаменитых артистов.
— А о способностях он не говорил?
— Нет, он не говорил, что я бесталанная. Я в юности была дико зажатой, закомплексованной. Не могла нормально, раскрепощённо себя вести, по-человечески разговаривать, особенно в компании, абсолютно терялась, когда просили, например, произнести тост… И помню, как отец учил меня произносить тосты, а у него это получалось грандиозно, просто с лёту…
— Именно тосты? Как Шурика в «Кавказской пленнице» учили? Это он, Ульянов, в начале своей публичной карьеры вообще, по его собственному признанию, не умевший говорить, а теперь абсолютно непьющий, пребывающий вторую половину жизни в полнейшей завязке?
— Как он сам себя научил говорить, я уж не знаю, а как научил меня — помню очень хорошо. Я часто ходила с ним на разные мероприятия. Мама не очень это любила, а я, когда повзрослела, шастала. И вот однажды сидим мы на вечере в каком-то зале, то ли в Доме кино, то ли в театре, далеко не на первом ряду, на сцене идёт какое-то скучное действо, мы о чём-то шепчемся. И тут краем уха слышу: «А теперь попросим на сцену народного артиста СССР Михаила Ульянова». Я в бок его толкаю, мол, тебя, пап, зовут. И вот пока он шёл на сцену, а выступать он точно не собирался и даже, кажется, не знал, о чём идёт речь, он что-то придумал такое, что выступил грандиозно, зал замер весь и потом долго-долго рукоплескал! Когда он вернулся, спрашиваю: ну, отец, как же ты так выкрутился-то? «Ты не понимаешь, — объяснял он мне, когда ехали домой в машине, — в любой ситуации, даже самой скучной, плачевной, безнадёжной, главное — это придумать некий художественный образ, и на этот образ, имея мозги, наворачиваешь слова. Пусть маленький, но образ. Например, мчащийся паровоз, облако или белеющий вдали парус одинокий…»