всяк на свой лад видели сны, а на берегах все бодрствовали два перепела. Справа восторженно двоил: «Ха-а-ша, спеть хочу», слева упорно утверждал: «Тку ковры, тку ковры».
Ночью я завидовал ближнему. Рядом с ним пестренькая курочка, он любуется на нее и жарко шелестит, как она хороша. И пусть еще не спел, но собирается спеть о чем-то, наверное, необыкновенном.
…Расплеснула утренняя заря горячие краски, и справа перепелишка, как бы зевнул, уже невнятно пробормотал: «Спеть хочу». Слева чего-то долго ждал, но лишь над правобережьем выкатилось счастливое солнце, скромно подтвердил: «Выткал я, выткал я». И тоже замолчал.
Поднялся я от речки на правый берег и оглянулся. По склону лилась к омутам сине-зеленая пшеничная волна. И трудно было угадать в ней влюбленного перепела с ненаглядной перепелкой. А слева по берегу… посмотрел и замер.
По дымной зелени трав расстилался живой ковер. И каких только узоров не выткал по нему неугомонный творец… Тут лилово распушились позолоченные маковки лугового василька, расшиты ковыльным гарусом кашка и богородская травка, ярко синеет косами вероника и алеет гвоздичка. Там рассыпаны голубые звездочки герани и мелкое золото лютиков, раскрыты огнисто-желтые бутоны козлобородника и лазоревые глазки незабудок. А вон волчьи медунки зверовато уставились темно-фиолетовым прищуром на розовые шапочки клевера. Поодаль стелется в обнимку с белоголовыми нивянками густо-лиловый мышиный горошек, и синими гребешками пытается расчесать свои кудри вязиль…
Высоко над ковром распахнулся душой жаворонок и зачекал-защебетал на тысячелистнике черноголовый чекан. А в поднебесье парил орел и все не мог оторвать зорких глаз от всенощного искусства перепела. Вместе со всеми птицами и солнцем смотрел и я — хотел надолго запомнить ковровые узоры. Хотя… останутся они и после меня. И кто-то уже другой встанет здесь в необъяснимой сердечной радости и до конца дней своих не разлюбит отчие края…
Захотелось мне отдохнуть, а удобного места приглядеть долго не мог. По хвое сплошь щерились сухие шишки, нигде затравелого пятачка не видать. И тут впереди пень заметил. Заторопился к нему, рюкзак со спины заранее стянул и думаю: «Посижу на лесной табуретке, смолой и земляничным дыханием напьюсь. И дрозда заодно успокою: на чаепитие весь изозвался. А я тут как тут! Отчего бы чайком не попотчеваться, лесных ягодок не испробовать?..»
С усталости и плюхнулся бы на пень, если бы не крестьянская привычка — непременно прежде от невидимой пыли табуретку опахнуть. Повел ладонью по срезу пня, да наклонился дунуть на него, как тут же руку задержал на полпути… Из самой сердцевины какой-то тонкий стебелек поднимается, и редкие слабенькие иголочки над ним вихорком торчат. Может, сорняк какой? Чему же больше пробиться из пня?
Еще ниже склонился и пуще того забеспокоился: чуть-чуть не погубил я сосенку-кроху, еле вблизи заметную. Развались на пне или шоркни по нему рукой — не расти бы ей тут…
Привалился я к трухлявому боку пня и даже на ершистые шишки не обратил внимания. И усталость свою забыл. Посмотрел из медной тесноты бора на синий высвет неба и подумал, как заглянуло бы сюда завтра теплое солнце, не нашло бы сосенки и загорюнилось бы о ней. И потекли бы по соснам тягучие горькие слезы…
Давным-предавным спилил здесь кто-то сосну вековую. Отпели ее дрозды и синицы, откуковала ей кукушка из боровлянских березняков. Но другие сосны не закрыли ее место в небе. И лились дожди на пень, и солнце единожды в день заглядывало сюда. И когда, казалось, совсем он иструх и вот-вот исчезнет память о сосне, из сердцевины его кто-то выглянул и моргнул зелеными ресничками. И тогда слетелись, и сбежались лесные жители, и заспорили между собой. «Я пробил клювом оконце и освободил росток из деревянного плена!» — крикнул пестрый дятел и разразился многоточием на ближней сосне.
Большая синица пуще всех звенела, будто она первой заметила рождение сосенки. А рыжая белка замахала хвостом-косынкой и зацокала: мол, я упрятала в сердце пня семечко и потому-то появилась здесь сосенка! И только дрозды не вмешивались в раздор, а высвистывали и всех-всех зазывали на чаепитие…
А сосны мудро шептали о чем-то в вышине, и солнце один раз в день заглядывало в синий высвет неба. И сосны, и солнце знали раньше всех: из сердца пня должна была взойти и подняться новая жизнь.
Межзорье июньское — с пташий поскок. Еще не схлынула малиновость заката, а восток уже подрумянивается, небо там как бы накаляется изнутри. На юге в одночасье зажигаются две крупные звезды, и над ними в немыслимой густосини всплывает сверкающий парусок месяца.
Непотухаема светлынь летней ночи — хоть до утреннего светозара сиди у старицы и рыбачь. Но время кашеварить, и мы с жалостью оставляем удочки на самолов. Идем в кустарниковую сумеречь за сушняком, продираемся сквозь заросли, сквозь сочность зелени. То напахнет, как ужалит крапивой, то повеет хмелем вперемежку со смородиной, то ощутишь вблизи черемуховую горчинку. По ним, запашкам, и узнаешь, где что растет.
…Вприпляску пламенеет наше огнище. Постреливает угольками, бередит аппетит куртавым побулькиванием ухи. Ее поджидаем, да округу слушаем. Бок о бок с нами сумерничают речные сверчки — птахи скрытные, на глазах вертеться не любители. Заведут они без передышки свое «зер-зер-зер-зер» — в ушах звенит. Куда до них взаправдашним сверчкам заодно с кузнечиками…
В ивняковой непролази соловей-невидимка отчетливо начинает: «фит-чур, фит-чур…» А через два молодецких коленца презрительно замечает: «юу-лит, юу-лит». И как на исповеди, покаянно признается: «пью-пью-пью-пью…» Сам же себя яростной скороговоркой пытает — «чо-чо-чо-чо-чо?..»
Из-за курьи отзывается второй, а там и где-то третий, четвертый… И уж на то соловьям — вольному воля. Они то с захватывающим взлетом, то с придыхом, полушепотом, со всех сторон рассыпают самоцветные переборы. Сдается порой, будто не листики трепыхаются, а вместе с соловушками свистит и щелкает тысячами узеньких язычков таловая гущь.
За ухой незаметно и развиднелось, остро запахло илом и сырым туманом. Свежинка утренняя погасила притаившуюся дремотину, позвала к насиженным местам. Идем и послуху не верим: на какой-то самый короткий миг тишина затаилась у Старицы.
Второпях тронешь отпотевшую ветку, и она охолодит лицо росяной влагой. И река, и кусты ждут чей-то оклик, чью-то звонкую побудку.
Вон заиграло далекое желтистое облачко, и словно роса зазвенела, — снова посыпались самоцветы соловьиные. А на вершинку ивы взлетела доверчивая камышовая овсянка. На черной головке простодушной пичуги взъерошились хохолком непричесанные перышки. Но не с туалета, с песенки начался день у нее. «Пти-пти-пти-пи, пти-пти-пти-прю», — выводит она свой собственный