— А знаешь, Мамка, кого я сейчас встретил? — говорил он, смеясь и фыркая.
— Кого?
— Карийскую кикимору.
— Она, брат, сейчас была у меня в гостях.
— Ну?
— Правда, вечерний визит отдавала.
— А я, знаешь, увидал, что она едет навстречу, взял в руки бумаги, да и еду, будто не вижу, дескать, по службе.
Тут я рассказал милейшему приятелю все до слова, что было и говорилось.
— Ах он, скотина! Знаем мы его ночную работу, как он с заднего крыльца принимает всякую сволочь да выслушивает их подлые сплетни. Ведь я и клевретов-то его знаю, есть, брат, и такие, на которых и не подумаешь. Да ну его, впрочем, к черту. А ты слышал, как Прасковья поет на завалинке?
— Нет, а вот ты помоги мне немного довесить и пойдем слушать…
Мы тотчас уселись к столу и скоро покончили работу, а затем вышли на улицу, за ворота моей казенной квартиры.
Превосходный весенний вечер уже окутывал промысловскую нагорную окрестность и точно нежил свежим ароматическим воздухом, потому что с гор уже повсюду тянуло распускающимся хвойным лесом. Весь запад горел еще розоватой зарей, и только кое-где одни большие звездочки, как яхонты, горели разноцветными переливами на потемневшей части неба, и особенно хорош был Арктур, отличаясь красноватым отливом.
Мы, усевшись на скамейку, как раз попали в тот момент, когда Прасковья после продолжительной паузы запела какую-то сердечную проголосную песню. Надо заметить, что Кобылин считался любителем и знатоком пения. В корпусе он в свое время был регентом кадетского хора, а потому до тонкости понимал дело.
Сильное грудное меццо-сопрано ясно доносилось до нашего слуха, и промысловская примадонна так душевно пела свою излюбленную песню, что мой приятель не мог хладнокровно слушать: он то и дело подталкивал меня локтем и, то поднимая, то опуская голову, вертелся на приворотной скамеечке.
— Слушай, слушай, Мамка! Вот смотри, как она сейчас зальется, проклятая! — говорил он и как бы подставлял ухо.
Действительно, Прасковья до того входила в свою роль простонародной русской певицы, что решительно всех приковала на том месте, кого где захватил передаваемый ею мотив. В нем она вылила, кажется, все, что только могло таиться в ее наболевшей груди по милой родине. Тут выливалась тоска, целое море какого-то горя о чем-то пережитом, давно прошедшем, и слышались слезы, которые — увы! — не помогут страдалице и не возвратят ее красных дней, ее задушевной тайны. Тут дышало одной неподдельной грустью, одним подавленным чувством наболевшего сердца, и всякий слушающий хорошо понимал, что певица переживала в эти минуты на далекой каторге: всякий чувствовал, что она пела что-то былое, когда-то лелеющее ее поэтическую душу. В песне не было веселых переходов, нет, весь ее мотив — это глубокая тоска, прочувствованное горе… Словом, я не могу теперь выразить того, что я сам чувствовал и переживал в эти минуты, особенно при конце песни, когда певица, словно захлебываясь в мотиве, все тише и тише сводила его к финалу, а наконец, едва слышными, но четкими нотами, точно из-за могилы, передавала свои слезы, свои мольбы к кому-то уже не существующему на сем свете…
После этого певица встала с завалинки, тихо отворила калитку и, как тень, скрылась в своем дворике.
Откуда-то в тишине вечера послышались горячие аплодисменты и раздалось восторженное «браво! браво!..»
Но мы с Кобылиным все еще сидели, как очарованные, на скамеечке и точно дожидали чего-то еще, как бы желаемого продолжения, несмотря на то, что мы ясно слышали, как брякнуло кольцо калитки, и видели своими глазами, как скрылась Прасковья.
Я молчал, и горячие слезы текли по моим щекам. То же было и с Васькой, но он старался незаметно вытирать их платком и наклонял голову.
— Ну и Пашка, чтобы черт ее побрал! Потешила душеньку, — сказал он, вставая.
Мы пошли ужинать. Кобылин остался у меня ночевать, и мы почти всю ночь проговорили о треволнениях жизни «в сем подлунном мире».
Прасковья обладала таким приятно-могучим голосом, что нисколько не уступала уже описанному мною певцу Шилову, а многие любители женского тембра ставили ее даже выше.
Завалинка около ее мизерной избенки была излюбленным насиженным местом Прасковьи, где она, обыкновенно под вечер, певала свои задушевные песни и певала так, что многие простолюдины, заслыша ее голос, тотчас бросая работу, нередко по целым часам прослушивали ее на том месте, где захватила их песня. Это выходило, вероятно, отчасти и оттого, что промысловская примадонна не любила, если около нее собирался народ. Зато она всегда была рада, когда к ней подходили тоже голосистые ее подружки и сотоварки по заключению, чтоб помочь ей в песнях и вместе с нею излить и свое горе.
Часто видал я, как Прасковья, расчувствовавшись на заветной завалинке, смачивала свой передник слезами, и многие уверяли меня в том, что она почти никогда не певала в каторге веселых или плясовых песен.
Довольно красивая и моложавая Прасковья еще при мне вышла замуж и переселилась на Нижний промысел, так что я не один раз жалел о ее отсутствии, а Верхний словно опустел без ее прочувствованных песен. Недаром Васька, приезжая вечерами ко мне, говаривал так: «Да, Мамка, ее уж нет, а я страдаю!..» Конечно, я не мог не разделять этого мнения и хоть не говорил того же, то более чувствовал, потому что Прасковья нередко «отводила мне душу», и я, с увлечением слушая ее, уносился в мир фантазии, переносясь мыслями бог знает куда, идеализируя жизнь даже на каторге и забывая в это время не только трудовые заботы, но и все неприятные столкновения с Крюковым.
VII
Но вот солнышко стало подниматься повыше, ранняя весна пролетела как-то незаметно в «горячесных» подготовлениях промысловских работ, сибирская почва пооттаяла, и наступил май, а с его появлением загремели на «разрезах» (открытых разносных работах) золотопромышленные машины, и началась лихорадочная деятельность промывки золотосодержащих песков. Охота в это время волей-неволей осталась на заднем плане, и я, в первый же день промывки, снял семь бадей черных шлихов, которые со всей подобающей обстановкой сдал в магазин под военный караул.
Чтоб промыть эти бадьи черного сконцентрированного шлиха в особой шлиховой промывальне да успеть вовремя осмотреть все работы, я на другой день нарочно встал в четыре часа утра, взял военный караул и отправился в шлиховую.
Часам к шести утра я, уже смыв две бадьи, получил шлиховое золото, как вдруг в шлиховую является Крюков, а с ним управляющий и служащий за батальонного командира на Карийских промыслах, только что прикомандированный и еще незнакомый со мной сотник Налетов.