Как-то мой приятель Марко позвал меня к себе в гости. Мы заехали в супермаркет, недалеко от «Гранд-опера», накупили там вина и закусок и поехали пировать маленькой компанией на Фобур Сент-Оноре.
– Как, – спрашиваю Марко, – лучше выбирать вино? Объясни иностранцу. Я ведь что-то об этом знаю, но не понимаю ровным счетом ничего. Я вырос в Петербурге, вино для нас совсем не такая обычная и древняя радость, как для французов или итальянцев.
Марко посмотрел на меня с тем же участием, что терапевт со стажем на пациента в конце смены, и сказал:
– Мой отец был наполовину итальянец, очень любил пиво. А мать с алжирскими корнями, предпочитала что-нибудь покрепче. И вот что я тебе скажу. Обычно я иду в супермаркет и беру с самой нижней полки бутыль побольше – сейчас продаются двухлитровые с закручивающейся пробкой.
– А обязательно, чтобы на бутылке было написано «appellation contrôlée»? – спросила тогдашняя подруга Марко, дородная серьезная немка из Швабии.
– Главное, чтобы из бутылки до этого никто не отпивал, – сказал Марко.
За что люблю друзей, особенно парижских, – они никогда не откажут в добром совете.
Мы тогда очень весело выпивали, болтали обо всем на свете, были пьяны и беспечны. Даже моя давняя приятельница Летиция, которую в детстве врачи запугали аллергиями и которая, едва дело доходило до еды, всегда бледнела и становилась предельно сосредоточенной, – даже она, несмотря на походное застолье, разрумянилась, расхихикалась и стала такой хорошенькой, что все начали с ней кокетничать. Алкоголь, на счастье, ей не запрещали, пила она от души и на радость окружающим.
Курить мы выходили на тесный балкон, тут таких много. Несколько прохожих спешили домой, и томная парочка плавно плыла в обнимку над тротуаром по неотложным, нежным делам. С шумного соседнего проспекта доносились гудки автомобилей и мотоциклов и радостные вопли. В этот вечер сборная Франции выиграла у Англии и обошла в соревновании немцев.
Марко не любил шумных вечеринок, но с несколькими друзьями выпить и закусить он был всегда готов. Тогда он как раз начинал писать о театре, забросив переводы Моравиа на французский. Одно время он ими очень увлекся, тогда он еще все время говорил о ранних фильмах Антониони. Его чем-то забавляла вечно маявшаяся и не находившая себе места высокая буржуазия Рима. Сам он при этом производил впечатление человека, которому не знакомы ни отчуждение, ни безысходность. Он то и дело подшучивал над людьми, которым никак не определиться с собственной жизнью. Он был веселым и серьезным человеком, невыносимая легкость бытия его не угнетала. И он любил со вкусом разыгрывать жизнь, всегда быть занятым, может быть, не самым существенным на свете делом, зато ему лично интересным. Начитавшись и насмотревшись историй про уныние жителей Вечного города, он решил, что на первый раз этого достаточно. С тех пор он увлекся театром, найдя полноту жизни в безупречной условности, очевидной для всех и не дающей оторваться от зрелища, которое никто не принимает за настоящую жизнь. Книги Марко о современном театре во Франции любят.
* * *
Из тех, без кого сложно представить нынешний Париж, из тех, кто любит этот город за то, что его всякий раз надо создавать заново для самого себя, мне особенно дорог один знакомый, переехавший в Париж из Софии. Христо начал с того, что заинтересовал французских структуралистов русскими теоретиками литературы двадцатых – тридцатых, собрав антологию работ наших ученых-авангардистов. То, о чем спорили в Париже в пятидесятые – шестидесятые, перекликалось с идеями формалистов и бурными дискуссиями о формализме во время культурной революции. В антологию, составленную Христо, правда, попали те, кто формалистом не был и даже спорил с этой школой, но для французского читателя это не суть важно. Потом Христо написал несколько теоретических книг, остроумное эссе об изданиях по кулинарии при Наполеоне III, биографию маркиза де Сада с тысячей пикантных подробностей, несколько брошюр о моральных ценностях и роман в духе позднего Чингиза Айтматова. Развернулся во французской словесности во всю ширь. Любить все его тексты было бы сложно, пожалуй, даже профессиональному любителю литературы. Уверен, и ему самому из того, что он написал, нравится далеко не все.
Как-то я списался с Христо, мы договорились встретиться в кафе на площади Contre-Escarpe, в Латинском квартале. Христо появился на площади, как на подиуме, с трогательной бутылкой Shivas в еще более трогательной авоське. Он шел не спеша, очаровывая собой всех и вся. Можно не любить 1968-й или быть не согласным с его идеями или пафосом, но мода того времени – и в этом меня не переубедить – безупречна. Поллитра в авоське – и никаких пластиковых стаканчиков! Наверняка и на конференцию в честь своего семидесятилетия он пришел не с пустыми руками. Христо напомнил мне любимого преподавателя филфака. Он тоже ходил с авоськой, в которой болтались старые немецкие издания древнегреческих текстов, в затрапезном костюме, который носили в позднесоветских фильмах сантехники, и всем своим видом призывал стремиться к вершинам духа и демократизма. Как теоретик и как древник он крепко выпивал. Вид зачастую имел какой-то растерянный, особенно на первой паре, в девять утра. Прежде чем начать занятие, он подходил к окну, выдыхал в ладошку, принюхивался и укоризненно качал головой.
С Христо я встречался не без корысти. Я был уверен, что он расскажет мне много интересного о Нине Гельфандер – театральном критике, публицисте, переводчице и герое Сопротивления. Я тогда писал о ней статью и искал в Париже людей, знавших ее. Гельфандер уехала из СССР в середине двадцатых и всю оставшуюся жизнь прожила во Франции. Она была знатоком современного театра, участвовала в сионистском движении, спасала евреев и беженцев во время оккупации, написала книгу о Льве Толстом и книгу о Ленине (причем во Франции их читают до сих пор), переводила Достоевского, Станиславского и Антона Чехова. В двадцатые она была связана с формалистами и даже написала о них первую во Франции статью. Христо не мог ее не знать. Я надеялся на интересные рассказы, но не тут-то было. Он готов был обсуждать в подробностях свои творческие планы и начинал скучать, как только я пытался перевести разговор на историю Гельфандер. О себе он говорил как о приятеле Леви-Стросса, Барта и Делёза. Секта славистов была ему не ровня.
Иностранцы, покоряющие столицу, создают для себя мир, в котором они защищены от тех, кто не рвется на Олимп, высотой занимаемого положения. Наверно, с этой высоты страшно спуститься к тем, кто не до конца преодолел отчуждение эмигранта. Тем, кто изобрел для себя Париж, утолив тщеславие, удается стать парижанином в глазах местной публики и навсегда в душе остаться иностранцем в Париже.