При слове «судья» Матюшкин поморщился. Жанно усмехнулся.
– Надо, – сказал он, – вносить дух справедливости там, где можешь.
– А люди говорят: «Где суд, там и неправда».
– Вот то-то и оно. Я и стараюсь, чтобы правда торжествовала.
– И торжествует? – не без иронии спросил Федор. Он вспомнил толпу арестантов, пахнущие свежей смолой этапные остроги.
Пущин насупился. Помолчав, он заговорил о том, о чем Федор часто размышлял наедине: о деспотизме царей, о лихоимстве чиновничества, о неуважении к человеческой личности.
– Все это так, Жанно, – согласился Матюшкин. – И не только в России, но под другими небесами тоже.
– Не спорю, – сказал Пущин. – Однако пока ты был на краю света, дух преобразования промчался над Европой.
Он заходил вперевалочку по комнате. Федор следил за ним. Пущин говорил о мятежах в Испании и в Италии, о восстании греков против поработителей-турок.
– Ты видишь? – И он широко повел рукою.
– Вижу, – угрюмо отозвался Матюшкин. – А русские проливали кровь за свободу Европы, сами ж теперь сидят, как медведь на цепи.
– Не все, не все, – молвил Пущин и взглянул на Федора своими светлыми спокойными глазами.
И Федора осенило. Но Пущин уже опять пошел вперевалочку по комнате. Федор нагнал его в два шага, навалился на спину, обнимая за плечи, обжег ухо:
– Да? Да? Жанно!
Пущин освободился от объятий, повернулся всем корпусом, негромко и требовательно произнес:
– Ты должен дать честное слово.
Пущин ждал клятвенного обещания. И Матюшкин, отступив на шаг, тихо ответил:
– Клянусь. Честью клянусь.
– Нигде, никогда, никому ни при каких обстоятельствах ни полслова, – тем же негромким и требовательным голосом произнес Пущин.
– Нигде и никому, – повторил Матюшкин.
В эту ночь мичман Федор Матюшкин узнал о существовании Тайного общества, которое поставило своей целью изменение существующего в Российской империи порядка. И в эту же ночь Иван Пущин условился с Матюшкиным, что, будучи в Петербурге, Федор явится к людям, имена которых Жанно назовет ему перед отъездом.
Они разошлись утром.
В блеске солнца, в синеве пришел день, холодный и крепкий, как яблоко. На Мясницкой Федор спугнул воробьев, они треснули крыльями, как картежник колодой, а Федор улыбнулся во весь рот. Молодайка в полушубке (на щеке – маковый цвет, а в косящем на Федора черном глазу – бесовские искры) плыла с коромыслом на плече, покачивала бедрами. Федор подмигнул, молодайка, поведя плечами, плеснула водой, рассмеялась звонко и счастливо.
Какое утро, какое утро! И эти сизые дымки над кровлями, и этот глухой, дробный стук снежных комьев о передок легких саней, и ранние прохожие, на лицах которых еще лежит тень сладкого сна.
Петербург… В этом имени были иной вкус и запах, нежели в имени «Москва». Город держался прямо, как полк на плац-параде. Но в Петербурге была Нева. Не дворцы и не площади, не караульные будки и не казармы, но река Нева придавала городу властный вид.
Лед сошел недавно, вода отливала вороновым крылом. За рыхлыми тучами едва дышало солнце. На Адмиралтейской верфи ухал молот. Было просторно и холодно.
У Матюшкина в кармане сюртука лежало письмо Пущина к Рылееву. Жанно просил Кондратия Федоровича жаловать моряка – «моего старинного однокашника, товарища и единомышленника». До Рылеева было рукой подать: он жил там, где и служил, – в доме Российско-Американской компании, что у Синего моста, на Мойке.
Федор пошел по набережной. Он увидел памятник Петру. Позади высился недостроенный Исаакий. Справа начиналась узенькая и прямая Галерная улица. Федор устыдился: «Боже мой! Второй день в Питере, а до сих пор…»
Он вошел в Галерную. Во флигеле, заслоненном большим домом, жил Головнин. Федор дернул звонок. Дверь отворил матрос-денщик – высокий, седой, с карими глазами.
– Здорово, Лука! – радостно воскликнул Федор.
– Здравия желаем, ваше благородие! – отвечал матрос с некоторым недоумением.
– Ты что ж, старина, Матюшкина не узнал?
– Прости, господи! – заулыбался Лука. – Как не признать, господин мичман, как не признать! Проходи, батюшка… Дома-с, дома-с, проходи. Позвольте шинель.
Головнин обнял Федора. Подобно многим старым морякам, капитан-командор обычно держался с угрюмой вежливостью. Но когда он встречал кого-нибудь из бывших подчиненных, ходивших с ним на «Диане» или на «Камчатке», то светлел.
Обнимая Федора и подводя его к креслу, он твердил не то себе, не то мичману:
– Ну, ну, будет… Садись, будет…
Они сели.
– Ну-с, вот ты и воротился. Хорошо, слава богу. А мы тут, брат, воюем…
– С кем же, Василий Михалыч?
– С кем? – Головнин грустно усмехнулся. – С ветряными мельницами. Одначе не воевать не можем. – Он нарочито говорил о себе в третьем лице. – Не можем… А ты Врангеля видел?
– Он здесь? Нет, не видел.
– Здесь, брат, здесь. Вечор заглядывал. Сидит на Васильевском, корпит над журналами. И ему спасибо, и тебе, и Козьмину. Спасибо. Ты вот, кажись, и не мыслишь, что свершил знатное дело. Не для одной России – для всего ученого света.
– А награды?
– Награда там. – Головнин сердито ткнул пальцем вверх. – Впрочем, что ж… Фердинанда, слышал, капитан-лейтенантом сделают, эполеты с висюльками наденет. И по праву, по заслугам. Да и Владимиром, говорят, обрадуют. Ну-с, тебя в лейтенанты. Анну на шею. Мало? Они там… – Головнин иронически показал рукой куда-то поверх головы и назад, что, видимо, означало в Адмиралтействе, а может, и в Зимнем, – они там полагают вашу экспедицию адской, чертовски тяжкой. Что ж до наград, то для сего, милостивый государь мой, надо не флоту и не науке служить, а на императорской яхте ножкой шаркать. Понятно-с? Ну, то-то.
Федору был приятен сердитый Головнин. Матюшкин еще в Москве прослышал, что особых милостей за трехлетние скитания ждать нечего. Федор был этим задет, обижен, огорчен, а теперь испытывал благодарность к Головнину за то, что тот тоже обижен и задет.
– Об императорской яхте не думаю, Василий Михалыч, – заметил Федор.
– Не думай, так-то лучше… А деньги есть? Я, правда, вашему брату мичману не одалживаю, но тебе бы ссудил.
– Благодарствуйте, Василий Михалыч, есть покамест.
– И то хорошо. Дальше что ж? По лавкам да по трактирам потаскаешься, а засим налегке, ветром подбитый – марш в Кронштадт. Дело известное.
– Для меня теперь Кронштадт что Париж – само веселье, жизнь сама.
– Веселье, жизнь, Париж… – проворчал Головнин. – Ты, брат, не дурак, а коли не дурак, то в Кронштадте не больно весел будешь.
– Отчего же?
– Оттого… Царь Петр заложил крепость для флота. Флот вывел на море, чтоб охранял подступы к столице, ко всему государству. А флот… флот нынешний в упадке. Да-с!