Утренние облака рассеялись. Осел моего соседа орет, как орали его предки, жившие здесь с незапамятных времен. Дождь, заставивший меня задуматься о том, как крепко все связано между собою, так и не пролился. Зато мне вспомнились Жильбер Каэн, трубочка и kif шторма у мыса Горн, Гомер и моя старая гимназия, девушки, уступающие нам место в трамвае, и друзья, которых нет больше на свете, — как писал Пруст, что, кроме воспоминаний, сможем мы взять с собою туда, где места будет бесконечно много и его хватит на всех. Надо только бережно обращаться с ними и не бросать на полпути.
Serena is determined to learn the truth about the past, without realizing that the past, like the future, can only be imagined[49]. Эту фразу я недавно выписал из статьи какого-то литературного критика, потому что она показалась мне изумительно верной. Не помню, о какой книге шла речь, но слово imagined смело можно заменить словом изобразить, которое, в свою очередь, означает «выдумать», «сотворить». Роясь в своем выдуманном прошлом, я наткнулся на старые дневники.
Информации в них недостаточно, мне как писателю вряд ли пригодятся записи тщеславного, прикидывающегося скромником подростка. Кому захочется снова влезть в шкуру юного, не слишком религиозного романтика, находящегося в самом начале процесса творения, результат которого будет получен нескоро? Черновики черновиков — вот что я нашел: самодовольный, поучительный тон, начиная с первой страницы, с не вполне корректной латинской фразы Uglantarius hoc fecit, которая должна была означать: Нотебоом создал это. Я прощаю — кому и прощать, как не мне? — его бесконечные влюбленности то в кинозвезд, то в живых, нецеллулоидных девчонок, фанатизм, с которым он рассуждает об искусстве, и бесконечную болтовню об этике, воняющую монастырской школой и святыми отцами. Стоит только захотеть, и я мог бы добавить в его защиту рассказы об ужасах войны, разведенных родителях, умерших отцах и приемных семьях, но мне неохота с этим возиться, как будто речь идет не обо мне самом, но о каком-то постороннем человеке, на которого я пытаюсь взглянуть со стороны. Благодарение Богу, от того времени не сохранилось фотографий: впервые явившись в Амстердам, я прогуливался по улицам с тросточкой, словно, сам того не подозревая, пытался подражать изображенному на обложке Other Voices, Other Rooms[50] Трумэну Капоте — надменному писателю в парчовой жилетке, гордому своими успехами не менее, чем я — своими. Вопрос в том, верно ли обратное? Доволен ли полученным результатом старый хрен семидесяти четырех лет, вчитывающийся в свой собственный, по-детски округлый почерк скорее с неприязнью, чем с любовью, и узнающий о том, как часто он в те немыслимо далекие дни проезжал на велике мимо дома очередной неприступной Беатриче, — неужто в молодости он был способен к любви с первого взгляда? Впрочем, как раз эта способность остается с нами навсегда; в дневнике Томаса Манна описано, как он, семидесяти с лишним лет, разволновался из-за того, что не был уверен, обратил ли на него внимание мальчик-лифтер в цюрихском отеле. Читая свои собственные беспомощные излияния, я спрашивал себя: не скрывается ли за всей этой бурной болтовней избыток энергии, позже обернувшийся мотором, побуждающим меня писать и разогнавшим мой корабль до такой скорости, что я боюсь направить его к берегу — как бы не разбиться.
Подобно Серене[51] из романа, который я так никогда и не прочел, мне пора понять, что прошлое, даже свое собственное, можно только сочинить. Роман «Смерть рыцаря»[52] и годы странствий сделали меня тем, чем я стал. О том, что случилось прежде, чем я стал писателем, я не помню почти ничего. Попытки обучения в гимназии закончились катастрофой. Меня вышибли из нескольких монастырских школ, а в восемнадцать лет я ушел из дому и поступил на работу в банк — из того времени мне запомнилось словосочетание: «исчисление прибыли», именно этим я должен был заниматься. Смысл действия, к сожалению, не удержался в моей памяти, но Ван Даал[53] утверждает, что оно состоит в «учете изменений на текущем счету, при котором учитывается всякое изменение сальдо, благодаря чему прибыль исчисляется исходя из времени, в течение которого оно оставалось неизменным», — надо полагать, именно этим я и занимался. А еще читал Фолкнера и дамские романы в своей каморке на чердаке. Шел 1952 год. Я нагло сочинял ужасные стихи и мечтал о путешествиях. Нечто вроде «периода становления», довольно болезненного, надо признаться. Я получал что-то около ста гульденов, жилье стоило семьдесят пять.
Двумя годами раньше (до того, как меня выгнали из последней школы) я совершил первую поездку за рубеж — на велосипеде, от Хильверсума до Люксембурга через Бельгию. Это случилось 2 августа 1950 года. Нелегко восстанавливать подробности пятьдесят семь лет спустя, вот тут-то дневник мне и пригодится. Начать с того, что ни в шестнадцать, ни даже в семнадцать лет я совершенно не умел писать. Не обнаруживал даже проблеска таланта. Спустя несколько лет, достигнув возраста, в котором Рембо написал свои «Озарения», Леопарди изучил иврит, Хайзинга — санскрит, а Моцарт успел создать большую часть сонат, я поверял дневнику давно забытые подробности. Итак, я встал в пять утра, натянул синие штаны (которые мы тогда называли «бриджами»), пеструю рубашку, сандалии и белый джемпер, принадлежавший какому-то Энно (фамилия написана неразборчиво, не могу прочесть). Вместе с бесследно исчезнувшим из памяти Энно (мне жутко стыдно, но я не могу вспомнить даже его лицо, придется выдумывать) вступил я в первый день своего первого великого приключения. У меня был велосипед марки Rufa Birota, но название не вызывает в памяти никаких ассоциаций.
На обложке тетрадки — несомненно, гораздо позже, видно по почерку — написано: «Не публиковать ни под каким видом»; спасибо, что не сжег, — не будь этой тетрадки, я ничего не смог бы рассказать о давно и напрочь забытом путешествии. Интересно, что я ухитрился обойти молчанием то, что считаю важнейшей составляющей путешествия: пересечение границ — сперва бельгийской, потом люксембургской. В дневнике сохранилось только слово, уважительно написанное с большой буквы: Граница. Я не собирался тайно проползать под шлагбаумом, но сама идея границ долгое время занимала меня, возможно, оттого, что в прежние времена попасть из страны в страну было намного сложнее, чем сейчас. Границу было видно издали: дорогу перегораживал полосатый красно-белый шлагбаум, а возле него дежурил таможенник, которому полагалось предъявлять себя и багаж. Пересечение же границы среди леса или в поле приводило к почти мистическим последствиям: всего один шаг, вроде бы вокруг ничего не изменилось, а ты уже на чужбине, где правит чужой король, где необходимо иметь удостоверение личности. И хотя местные жители говорят почти на том же языке, что и ты, газеты они читают чужие и написано в них про чужих политиков. Словно в воздухе проведена незримая линия, отгородившая тебя от всего, с чем ты был связан, и ты попадаешь в сети чужих правил, законов и мнений, принятых в далекой столице и расходящихся, как круги по воде, по той, другой стране. Во время того путешествия я впервые столкнулся с чужими, понял, чем мы друг от друга отличаемся, и до сих пор занят изучением проблемы. Погружаясь в чужую речь, звучащую вокруг, я пытался, отыскав незримую точку, в которой разные языковые системы сопрокасаются, научиться по-особому выворачивать язык и вытягивать губы, чтобы произвести на свет иначе окрашенные звуки и быть понятым. Если ты и выучил язык в школе, то только теперь осознаешь, зачем он был нужен. У каждого чужеземца свой выговор, совсем не так, как у твоего учителя; ты потрясен: это происходит на самом деле и, чтобы слиться с ними, надо сделать шаг им навстречу; первый урок мимикрии, без которой не обойтись, если хочешь, оставаясь незаметным, украдкой наблюдать чужую жизнь. Вот к чему я всегда неосознанно стремился и теперь, проглядывая тетрадочку, заполненную полвека назад, ясно вижу первые попытки описать путешествие. Мы добрались до Ден Боса без остановок, осмотрели местный католический собор и заночевали в Тилбурге, родном городе моих родителей. О самом соборе ни слова, зато на следующей странице приклеена фотография хоров церкви в бельгийском городе Диет. Внизу моя недоразвитая душа накорябала, как курица лапой: 1491 — и я понимаю, что, наверное, должен еще раз там побывать из-за занятных фигурок на miséricordes[54], о которые, скорее всего, опирались задом каноники. Мы оказались там, значит, 4 августа. Я пронумеровал страницы (61), но с этих пор и до конца на них — одни только открытки с видами. Хоры в Диете, долина реки Хогне, вид на Глезе со стороны Тру дю Кок. И хотя в дневнике об этом ни слова не сказано, уже чувствуется пребывающее во мне неизменно необоримое влечение к некоторым именам. Название Хаанские Пещеры, звучащее вполне прозаически, будет выглядеть не в пример элегантнее, если превратить его в Пещеры Хаана, французский же язык укрывает имена магическим флером, сообщая им особую притягательность мест, которые положено посетить непременно, вроде Самарканда, Баликпапана, Тимбукту, Исфахана — мир полон мест, куда стремятся туристы, мест, воспетых поэтами: загадочных, прославленных, существующих столь долго, что истинная причина всеобщего интереса к ним давно забыта. Первые границы, первые названия, первые замки. Замок Фалкенштейн; форпост Виандена; ущелье дю Лоуп; счет на 50 франков от доктора П. Годара, медика-эксперта из Гревенмахера, это в Великом герцогстве, фото автора в детстве, на лугу, под ним написано: «убывающий», фото девочки, которую зовут Миа. Она путешествовала с шахтером Франсуа, который не был ее любовником, и никто не помешал бы мне закрутить с ней роман. Высокая, смуглая, это видно на фотографии, которую я сам снял. Я и Франсуа сфотографировал. Он сидит на стене. Серьезный, честный парень. Далеко внизу плещется река, изгибаясь посреди туманной долины; может быть, мне все-таки надо было стать фотографом. У поворота дороги, позади Мии, только что соскочившей с велосипеда, виден высокий воз с сеном. Дальше — холмы, а я еще не привык к тому, что ландшафт может быть холмистым. Холмы и повороты, влюбленности, имена, языки, первые чужестранцы, но об этом — ни слова. Может быть, у меня просто еще не было слов.