Значит, так, думал я, – а в данном случае я не историческое исследование пишу, я просто пытаюсь как можно точнее описать образ, который возник у меня в Израиле, возможно, образ неточный, но мне это уже без разницы, важно, что образ был абсолютно спонтанным, и в этом его ценность, – значит, так, думал я, к XIX веку иврит был языком древних книг, прапамятью рассеянной нации; еврейские философы в Испании XIV—XV веков писали свои тексты на арабском, ну а еврейская жизнь Центральной и Восточной Европы заговорила на идише. Иврит из реального языка превратился в идею языка. Но вот две-три тысячи евреев, живших в Палестине, превратились в пять миллионов и заговорили на иврите. И что здесь было причиной, а что следствием? То, что я вижу и слышу, убеждает меня, что причиной был как раз язык, историческая память, а не сложившаяся ситуация с пятью миллионами репатриантов, потребовавшая, в свою очередь… и т.д. Ясно же, что это язык, точнее идея языка собрала эти пять миллионов. Язык создал государство, а не наоборот.
Ну и что это все на самом деле значит? А значит многое, – как минимум, необходимость переосмыслить максиму, всегда воспринимавшуюся мною совершенно очевидной: «Бытие определяет сознание». Бытие, которое проносит меня по каменному руслу Дороги, размеченной ивритским алфавитом на дорожных щитах, демонстрирует свою абсолютную подчиненность сознанию, в данном случае – идее языка и полуторатысячелетнему усилию рассеянных по миру людей удержать эту идею в себе. Иврит на дорожных щитах как бы притворяется принадлежностью ко второстепенным функциональным атрибутам дороги, потому как ясно ведь, что здесь другая иерархия, что само существование этой Дороги – следствие его, языка, существования, думал я.
И, далее, я пытался сформулировать для себя связь всего описанного выше с еще одним, мистическим почти, свойством Дороги – ее стремительностью. В десять утра я сел в экскурсионный автобус возле своего отеля на побережье в Тель-Авиве, где ночью меня, зашедшего для одинокого купания далеко в море, высвечивали специальным прожектором пограничники, а через полтора часа, окруженный Иудейской пустыней, смотрел сквозь горячее дрожание воздуха на горы Иордании за Мертвым морем. Или – спустившись с вершины одной из гор на Голанских высотах, с которой совсем близко видны Сирия и горы Ливана, мы сели в машину, и путешествие сюда, длившееся с остановками два дня, сократилось вдруг до трех часов дороги до Тель-Авива. Но ведь это же расстояние от Москвы до Калуги, не далее! По возвращению я взял атлас и прочитал, что по территории Израиль (21 056 кв. км) меньше моей Калужской области (29 900 кв. км). То есть размеры этой страны совершенно несопоставимы с местом, которое занимает она в современной мировой истории. Как будто здесь – и это почти физически ощущаешь – разбухают время и пространство.
По дороге в Галилею разговор у нас с Наумом зашел о ситуации, мимо которой, можно сказать, мы проезжали – с зеленых склонов гор на подъезде к Израэльской долине светили белыми стенами уже не аккуратные домики киббуцников, но особняки, напоминающие загородные виллы новых русских. Это были дома израильских арабов, которые, как объяснил мне Наум, живут в Израиле достаточно комфортно и могут позволить себе другой уровень строительства. Да нет, не в том дело, что они хорошо живут, говорил Наум, хорошо живут – и слава богу! Дело в том, что им уже мало вот этого льготного режима для «нацменьшинств» (скажем, права не служить в армии), они начинают требовать статуса автономии. То есть, сложившись в единое государство, Израиль тут же встал перед опасностью членения изнутри, встал перед перспективой косовской проблемы.
Я слушал Наума и смотрел на Израэлеву долину, в которую мы въезжали, на маслянистый блеск бурой распаханной (был конец октября) до дальних гор земли, и вспоминал прочитанный когда-то текст. Вот он: «Наутро после приезда меня направили на работу. Довольно крутой участок склона требовалось расчистить под будущий огород. Пока это был голый, засушливый кусок пустыни, из-под камней едва проступала почва. Мне поручили подбирать эти камни, складывать в корзину и выносить за пределы участка, а очистив клочок земли от крупных камней, разрыхлить его мотыгой. После пары часов такого труда ладони покрылись волдырями, голова кружилась, хоть я и накрыл ее мокрым платком, руки и ноги, казалось, выворачивали на дыбе. <…> На второй и третий день легче не стало, лишь к концу недели я понемногу начал втягиваться в рабочий ритм и научился экономить энергию на каждом движении. <…> Трудно передать, в чем состояла притягательность этой жизни. В тот ранний период квуца казалась чем-то вроде социалистического монастыря и одновременно это было романтическое приключение, освоение диких земель. <…> Уверен, со времен ранних христианских общин не возникало столь удивительного братства, как эти первые коммуны Палестины», – так вспоминал Артур Кестлер о своей палестинской жизни в 1926 году.
Я попробовал наложить описанное Кестлером на то, что видел в тот момент вокруг себя, и у меня возникло странное чувство, что да, угроз существованию Израиля по-прежнему неимоверное количество, но спасет ситуацию – не может не спасти – сама вот эта Дорога. Ее укорененность в этой земле и ее мощь, требующая сейчас от меня, материалиста, каких-то уже метафизических определений. Но и при этом я не могу не чувствовать, что ее фантастическая энергетика – абсолютная реальность.
ПРО «ИЗРАИЛЬСКУЮ ВОЕНЩИНУ»
В первое же утро моей израильской жизни, начинавшейся в городе Холон, мой друг Наум повел меня в бассейн, точнее, в некое спортивно-отдыхательное заведение с крытыми и открытыми бассейнами, тренажерными залами, джакузи, кофейней, шезлонгами и солнечными зонтами на зеленой травке и т.д. И после часа тамошней неги на выходе из бассейна я увидел молодых людей в военной форме и без формы, которые сгружали с маленького грузовичка ящики с пепси-колой, коробки с чипсами и булочками. «Такое у нас практикуют, – сказал Наум, – устраивают солдатам день отдыха».
То есть я наконец увидел «израильскую военщину».
Стоял и глазам не верил: что, вот это?! Вот этот, например, раздолбай в шлепанцах, в красной маечке и синих шортиках, с всклокоченными волосами и небритой рожей? С плеером, заткнувшим уши? Похоже, что да – с плеча у паренька свисает автомат. Военная железяка, которая в контексте разворачивающегося действа сугубо курортной молодежной тусовки, кажется абсолютно инородной. Ну разве только в качестве атрибута «игры в войнуху», как в моем детстве?