— Козьма и Дамиан, Таисья Ивановна, дважды в году именинники — первого ноября и первого июля… Как хочешь, так и считай. В ноябре — день Козьмы и Дамиана Бессребреников, а в июле просто Козьмы и Дамиана. Как же так получается?
— Уж не нам это судить. Так от святых отцов установлено. Жив, жив твой Кузьма, праведный индианин.
Нешто это святцы у тебя? Тогда погляди, когда празднуют Левонтия да Владимира, а свой-то день, поди, и сам помнишь.
— День мой — в августе, да только я его много лет не праздновал, а надо бы… Гляди-ка, Таисья Ивановна, как именины-то собрались — в одном июле и Кузьма, и Леонтий, и Владимир.
— Вот как хорошо-то… Мы с тобой сразу всех и вспомянем. Хорошо это, когда у человека свой праздник заведен для радости.
— А раньше всего мы твой день встретим, Таисья Ивановна: восьмое октября не за горами… И весело встретим, не все нам печалиться.
— Что о старом помнить! Жить надо, Лаврентий Алексеич. Мне — конец свой скорить, а тебе — жить да жить. Подумай только — тебе и сорока лет нет еще, а на седой висок свой ты не гляди. Живи и не гнись, как и раньше не гнулся. Только вот ты с индианкой сплоховал. Надо было тебе ее в крепость везти да ко мне определить, вроде как для услужения Ну, и жили бы невенчанные, если она креститься не желала. И как еще жить-то можно было! Ну, да что поделаешь…
— Судьба, Таисья Ивановна, — ответил тихо Загоскин и показал на юконского ворона.
— Боже ты мой, — воскликнула Таисья Ивановна, — сразу-то и не разглядела со встречи да разговоров! Ведь это тот самый идол, что Кузьма состроил? Для памяти бережешь?
— Для памяти…
Загоскин вдруг незаметно снял какой-то небольшой предмет, подвешенный на темной бисерной цепочке к гвоздю, вбитому в столб.
— Да, у каждого — своя судьба, — вздохнула Таисья Ивановна.
Загоскин протянул руку к книжке в малиновом переплете. Медный крест упал на стол.
— Вроде как бы не твой, — сказала Таисья Ивановна, увидев крест.
— Так… Подарок… — отрывисто ответил Загоскин, пряча крест в стол.
— Теперь остается про Кузьму рассказать тебе. — Таисья Ивановна вытерла глаза углом платка. — Плачу я оттого, что люди такие еще есть на белом свете. Ах, Кузьма, Кузьма, правильный какой индианин! Ты только подумай, что он ради друга сделал, на что пошел… Прежде объясню, как он от меня отчество получил. Я — в годах, да и он немолод, Кузьмой как-то вроде и неловко его называть. А отчества у него и нет, как у новокрещеника, пришлось самой придумывать. Мужа покойного Сидорычем величали. Вот я и объяснила все дело Кузьме, спрашиваю: «Хочешь, ты у нас Сидорычем будешь?» Он, ты знаешь какой, сразу не ответил, дым трубочный пустил и мне отвечает, что, мол, если такой обычай русский не плох, то он отчество принимает, ежели только за этим к попу не надо идти. Страсть он их не любил! Ну и стал сразу он у меня с отчеством.
Сначала долго привыкнуть не мог, а потом откликаться стал. И меня он по имени-отчеству обучился величать, только у него как-то чудно получалось, не выговаривал по-полному-то… Жил он у алеутов в казенной бараборе, на промысла ходил и очень старательным считался. Чуть смелое дело какое надо совершить — передовщики сразу уверяют: «Никто как только индианин Кузьма Сидорыч на это способен…» Особо он любил на китовый бой в море выходить, лучше его гарпунера и не было. А по городу он, как и раньше, с рогатиной ходил. Только он замечтался, заскучал, все о тебе вспоминает. Ко мне завертывал часто… То ложку, из дерева вырезанную, принесет, то какую вещь по хозяйству сделает — руки-то у него ведь золотые — и долго, долго со мной говорит — и по-русскому, и по-индейскому, — сколь я их речь понимаю малость… Все тосковал он, бедняга, детей своих вспоминал, говорил, что один как перст на свете. «Что ж, — утешаю его, — выходит, судьба такая, Кузьма Сидорыч. Вот, мол, и я одна-одинешенька осталась». Посидим да погорюем; вместе-то лучше… Хорошо его в крепости все узнали. Даже Калистратка-толмач с ним страсть как обходителен стал. А для чего? Начальство видит, какой это индианин удивительный, и стало так решать: мы, мол, его немножко теперь приласкаем и покажем всем, как дикого индианина к русской жизни обернули… Любят у нас, страсть любят чужими руками жар загребать! Но Кузьму не купишь. Он мимо Калистрата пройдет и от его богомерзкой рожи отвернется… Так и не удалось им Кузьму Сидорыча обернуть ни к чему — ни к плохому, ни к хорошему. А тут как-то Лукин с этими вестями печальными объявился. Смотрю, Кузьма затуманился совсем. Потом попросил у меня сухарей наготовить, еще кое-что ему раздобыть для дальнего пути, а зимой наш Кузьма, мне одной сказавшись, подался к индианам…
— Куда же он пошел? — спросил Загоскин. Янтарь, который он держал, выскользнул из пальцев и мягко засветился под лучами спокойного солнца.
— Ты его лучше меня знаешь, — поди, догадаешься, — сказала старуха. — У него путь один, одна дороженька. — Она залилась счастливыми слезами. — «Пойду, говорит, на Квихпак-реку, где русского тойона сын возрастает». Уж на такого человека положиться можно, до скончанья не оставит, раз взялся. И я бы ребенка взяла, да Кузьма в таком деле ни за что не уступит. Вырастет сын твой, знать будет все про себя, — кто отец, а самое главное — что он русской крови. Кузьма Сидорыч, когда во мне уверился, рассказал и про золото в той стране. Теперь и тебе меньше сумлеваться надо. Не захотело тебя начальство слушать, рот тебе заткнуло — правда твоя к сыну перейдет, в народе поселится, и тогда ее, правду эту, не захоронишь. Вот тебе весь мой сказ… А что это такое у тебя на столе — медового цвета? Страсть как приглядно!
— Янтарь, — объяснил Загоскин. — Видишь, какое дело. В незапамятные времена по деревьям, каких сейчас и в помине нет, текла смола. Потом деревья умерли, как умирает все на свете, а смола окаменела и легла в землю. Вот это и есть янтарь. Какие-то древние люди, наши предки, сделали из янтаря ожерелье. Человек, который носил на шее янтарь, умер. Его похоронили в кургане. Через много столетий я вскрыл курган и взял янтарь. Теперь он лежит на моем столе, просвечивает на солнце. А эту раковину наши предки тоже носили в ожерелье, и пришла она сюда из тех мест, где водится коралл, который ты мне привезла…
Таисья Ивановна с уважением, присущим многим простым людям, когда им рассказывают о вещах, которых они не знали, взглянула на янтарь и раковину. Потом она придвинула к ним ветвь красного коралла.
— Так способнее будет, — сказала она. — Коралл-то ты себе возьми, для науки. Мне он ни к чему. Гляди ты, на земле рязанской что собралось — из каких краев дальних! И еще мне сдается: горюем мы все, страданье принимаем, льем слезы; вот бы слезы наши обернулись самоцветами какими, окаменели, а потом снова людям засветили. Только не бывает так, — заключила оиа с грустью. — А все же, думается мне, не зря наши слезы…