Беду эту я нашёл себе сам. Был, правда, по материнской линии один прадед-кочегар, но очень непонятного родства. Такого дальнего, как рейсы судов Добровольного флота через Суэц и Сингапур во Владивосток. Я его почти не застал. Помню только шелковицу у дома и натянутую над двором рыбацкую сеть. Прадед-кочегар уберегал чистоту своих асфальтированных променад-деков от чернильных клякс опадающей шелковицы этаким флибустьерско-корсарским макаром. Во времена парусных баталий пираты, впрочем как и моряки регулярных флотов, натягивали над палубой такие сети, сохраняя свои головы для прицеливания из карронад под шквалом рушащегося под огнем противника рангоута.
Впрочем, и этого дальнего родича не приходится винить в моей болезни, потому что о его кочегарском прошлом я узнал совершенно случайно, уже перед этим рейсом. И никто из моей большой родни уже не в состоянии ответить на простенький вопрос: "Был ли он в Джибути?" Мы больше знаем о жизни Пушкина и Миклухо-Маклая, чем о своих прямых предках.
Миклухо-Маклай в Джибути как раз не был. А Гумилёв — был. И быть может, эта вековая пыль порта ещё помнит лёгкую поступь поэта.
Он был здесь, и ходил по порту, видел бродящих по мелководью залива фламинго и ревущих буйволов, которых целыми гроздьями грузят краном на доисторическую арабскую самбуку. И помогал перетрусившим загонщикам вернуть к стаду одного из буйволов, самого задиристого, не пожелавшего быть вздернутым стропом за рога над зеленью воды между бортами. Гумилёв ведь был не чета нам с чифом, и не мог пройти мимо затевающейся буйволиной корриды.
Много, конечно, протекло воды с тех пор через горлышко Баб-эль-Мандебского пролива, но кое над чем время пока невластно. И полунагие туземцы до сих пор каждое утро собираются у ворот порта, чтобы ещё на один день наняться таскать на худых спинах по-русски огромные джутовые мешки и заработать ещё на один ужин. А на контрабандном рынке и сейчас ещё можно встретить настоящего, не бутафорского, горца в одеянии из козьих шкур, с кривым пастушьим кинжалом на сыромятном поясе и запечатлённым в осанке достоинством вершин, дающих жизнь величию Нила. Точно, как и в начале века, прогуливаются по улицам и светят бритыми затылками французские морские пехотинцы в тропической униформе. Униформа изменилась, пехотинцы — нет. И тогда точно так же рылись в отбросах в поисках съестного чернокожие женщины и дети, только горы жратвы и пойла в расположенном через дорогу супермаркете тогда ещё не были так броско и изобретательно упакованы. Так же прелестно выглядели белые француженки, но Гумилёв, наверное, смотрел вслед чернокожим красавицам с осиной талией и раздавшимися вширь бёдрами. Уже тогда в Джибути была русская колония, но не было агентства Аэрофлота, и русский посланник, подвозя соотечественника на лимузине, вряд ли хвастался поэту тем, что недавно купил у француза специально натасканную на чернокожих собаку.
Гумилёв последний раз был здесь в 1913, во время путешествия по Абиссинии. Но обязательно вернулся бы сюда ещё и ещё, если бы не мировая война, революция и смерть. Он был болен своей Африкой, грезил ею во сне и наяву. Боль рождала стихи.
Я знаю весёлые сказки таинственных стран
Про чёрную деву, про страсть молодого вождя,
Но ты слишком долго вдыхала тяжёлый туман,
Ты верить не хочешь во что-нибудь, кроме дождя.
И как я тебе расскажу про тропический сад,
Про стройные пальмы, про запах немыслимых трав…
Ты плачешь? Послушай… далёко, на озере Чад
Изысканный бродит жираф.
На озере Чад я не был, и вряд ли уже побываю. Впрочем, как и Гумилёв. Я о другом. О том, что, читая его стихи, внезапно понимаешь, почему ты хотела уйти от меня после моих джибутийских писем.
Полно, радость моя. Не так уж я безнадёжен. По крайней мере — не штурман, на всю жизнь прикованный к штурманскому столу цепью галерного каторжника. В случае чего, мне найдётся занятие и на берегу. С восьми до семнадцати, или сутки через трое. Это вселяет надежду.
Всему свой черёд. Дай время, и я пойду на поправку. Просто я всё ещё болен.
Болен гриппом океанских рассветов, благозвучных портов и китовых игр перед рассекающим гладь Аравийского моря форштевнем. (Киты приходят в тёплое море рожать своих детёнышей).
Всё ещё болен. И в своём горячечном бреду слышу не потусторонние голоса, а многоголосье промысла у берегов Западной Сахары, всполошившегося по сигналу "барракуда", или морзяночный вопль на пятистах килогерцах, 808, подаваемый яхтой, терпящей бедствие в ста милях к югу от мыса Игольный. (Француз не имел за душой ничего, кроме своей яхты и своей жёлтенькой жены-индонезийки. Но яхту не смогли буксировать из-за шторма, а осиротевшую цветную чету высадили в запретном в иные времена Порт-Элизабете. Жаль их, так мило путешествовали по миру вдвоём, свободные от всего, кроме себя самих. Хочется верить, что они как-то выкарабкались, и француз не вернулся на родину, чтобы стать агентом по продаже недвижимости и обзавестись новой, для метрополии, подругой.)
Болен предельной ясностью и честностью человеческих отношений на этих палубах, где никто не выдаёт себя иначе, чем он записан в судовой роли, где невозможно быть самому по себе, и каждый рейс дарит друга…
Я болен, и болезнь пока сильнее меня. Я смертельно измучен хворью. Я уже не могу быть вместилищем боли. Нас прививали от жёлтой лихорадки и кормили делагилом в целях профилактики малярии. Почему не найдена ещё вакцина от красоты? Зачем мне она? Ведь как ни прекрасен шатёр южного неба, мне не донести до тебя и пригоршни звёзд. Звёзды успеют погаснуть десятки раз и уйти за горизонт, прежде, чем я доберусь до родного порога. И зачем мне тогда Крест и огромная, величиной с голубиное яйцо, Венера? Зачем пустынные пляжи Сокотры, аденский Кратер и бегущие под крылом заходящего на посадку в Мапуту самолёта жирафы?
Говорят, прошлый раз с нами летела до Адена жена одного восточного немца. Его пароход должен был с месяц простоять на изуродованном затонувшими в ночь государственного переворота судами внутреннем рейде. Но мало ли что говорят. Мы не немцы и не французы. Будем вечно болтаться, распятые между морем и домом, и ничего, выдюжим. Мы ж — атланты. И пусть уходят сломавшиеся, слабые в коленках.
Наверное, я слаб. Не могу и не хочу побеждать своих дурацких предрассудков: любви к единственной в мире женщине, с которой мне легко и покойно, как укрывшемуся от всяческих ураганов в портовом ковше сейнеришке, и любви к единственному в мире городу, в котором мне дышится полной грудью. И мне осточертела моя болезнь, непонятная даже тебе.