— За предательское убийство товарища по отряду…
Симон бросил в сторону возбужденной толпы короткий взгляд и заспешил мимо. Он знал, что вот-вот произойдет, и втягиваться в это кошмарное публичное развлечение — даже мыслями — не хотел.
— … приговаривается к рассечению.
Толпа взволнованно загудела. Такое зрелище выпадало нечасто.
— Братцы… нет! Не надо! Я не убивал!
Симон стиснул зубы. Приговоренного солдата вели навстречу ему, и он просто не мог не видеть, как извивается, приседает и позорно упирается голыми пятками в раскаленный песок повисший на руках потного конвоя преступник.
— Братцы! Я невиновен!
А потом солдат увидел эту квадратную площадку с полным негашеной извести глиняным баком посредине, и ноги отказали.
— Господи… только не это…
Симон глянул на солнце; до начала четвертого Ойкуменического Кархедонского[1] Собора оставалось от силы полчаса, и он едва успевал.
— Я не делал этого… — всхлипнул за спиной преступник, — я не хочу. Вы не можете. Я не исповедался!
«Не исповедался?»
Симон машинально обернулся, но тут же понял, что его это ни в малой степени не касается, — у любого судьи всегда есть свой, специально приданный для таких случаев священник. А солдата уже растягивали за руки и ноги — в двух шагах от кошмарного глиняного бака.
— На две ладони повыше поднимите, — сухо распорядился палач, и конвойные тут же приподняли бывшего боевого товарища над землей — в точности на две ладони.
«А как же исповедь?!»
Палач дважды крутанул над головой тяжелым двуручным мечом эфиопской работы…
— Стойте! — заорал Симон.
Свистнуло, и толпа охнула и отшатнулась, а конвойные тут же подхватили казненного под руки и поставили в бак.
По спине Симона прошел озноб, и он, яростно расшвыривая попадающихся на пути зевак, рванулся к месту казни.
— Живет… смотрите! Он живет… — восторженно загудела толпа.
Казненный торчал из бака по грудь, его вцепившиеся в глиняные края пальцы пожелтели, голова тряслась, а глаза бессмысленно обшаривали залитую солнцем площадку… пока не уперлись во вторую половину тела — от пупка и ниже. Она лежала там же, где упала, в двух шагах от бака, и тоже подрагивала.
— Ух, ты! — взорвалась толпа десятками голосов. — Он увидел! А долго еще он будет жить?!
Симон прорвался на площадку и окинул казненного оценивающим взглядом. Негашеная известь намертво заклеивала сосуды, не позволяя истечь кровью. А поскольку солдат был довольно крепок телом, он вполне мог протянуть до четверти часа.
— Четверть часа проживет, — известил палач, — можете спрашивать его, о чем хотите.
«Успеет!» — решил Симон.
— Что ты чувствуешь? — выскочил из толпы мелкий шустрый старичок, но Симон ухватил его за плечо, отбросил назад и, стараясь поймать взгляд умирающего, присел напротив.
— М-мне… больно… — выдохнул солдат.
— Я могу тебя исповедать, — внятно проговорил Симон, — ты еще успеешь.
— Как именно больно? — возбужденно придвинулась к баку толпа, — на что это похоже?
Симон схватил солдата за перепачканные известью плечи и поймал-таки безостановочно бегающий взгляд.
— Ты хочешь облегчить душу?
* * *
Отсюда, из окон зала канцелярии было видно все: и как солдатика сунули в бак, и как монах-исповедник приник своей щекой к щеке преступника, — чтобы лучше слышать последнее покаяние.
Византийский император Ираклий удивленно хмыкнул и повернулся к Пирру.
— Смотри-ка, получилось.
— Еще бы, — самодовольно улыбнулся Патриарх. — Я в этом деле каждую мелочь продумал. Сам. Лично.
Ираклий кивнул и снова повернулся к окну.
— Думаешь, он обо всем покается? Все-таки, ветеран… и на допросе ни слова не выбили.
Стоящий за императорской спиной Патриарх язвительно хохотнул.
— Рассеченному пополам — не до секретов. Уж, поверь мне, Ираклий. Не пройдет и получаса, и ты будешь знать об этой монашке все. Кстати, а зачем она тебе?
Ираклий усмехнулся.
— Будешь принимать мое последнее покаяние, узнаешь.
Патриарх обиженно засопел, а Ираклий оперся рукой о расписанный охряными бутонами откос окна и прищурился.
— Кстати, а зачем ты исповедником амхарца[2] послал? Что нельзя было из наших надежного человека подыскать?
— Какого амхарца? — не понял Патриарх, подошел ближе и выглянул из-за императорского плеча. — Что?!!
Характерный амхарский профиль приникшего к солдату исповедника был виден даже отсюда.
* * *
Симона принялись толкать и дергать почти сразу.
— Эй, монах! У него было время исповедаться до суда!
— Теперь наш черед!
Горожане прекрасно понимали, что чужак с грубым амхарским профилем отнимает у них самое драгоценное — время.
— Мы в своем праве!
Но Симон лишь упрямо отмахивался, а солдату становилось все хуже и хуже — на глазах.
— И еще… я отнял… свободу… у монашки, — с трудом удерживая голову вертикально, через раз выдыхал он.
— Эй, амхара! — зло толкнули Симона в спину. — Это я должен его исповедовать!
— Я понял, — внятно сказал Симон обоим — и солдату, и тому, что был за спиной. — Что еще?
— Да, уйди же, тебе сказали! — свирепо вцепились в его рясу сзади, и Симон двинул назад локтем и, судя по хрусту, попал в нос.
— Все… — выдавил солдат.
Симона снова толкнули, затем вцепились в капюшон, однако он так и продолжал, внятно, по слову проговаривать формулу отпущения и, лишь закончив, поднялся и развернулся к толпе лицом.
— Варвар? — отшатнулись передние, а зажимающий окровавленное лицо растопыренными пальцами монах изумленно моргнул.
— Он варвар… — залопотала толпа, — он варвар…
Теперь даже те, что стояли позади всех, могли разглядеть, что этот высокий, широкоплечий монах, вопреки церковному обычаю, брит наголо, а крупный череп его целиком покрыт черными и красными узорами — точь-в-точь, как у людоедов.
— С-святой отец… — болезненно скрипнуло сзади.
— Да, — мгновенно развернулся Симон.
Подбородок солдата трясся.
— Я… хочу… вернуть ей… свободу…
Симон насторожился. Он уже чуял подвох.
— П-помоги… н-написать…
Симон замер. Двадцать восемь лет он шел по жизни так осторожно, как мог, оказывал услуги исключительно за деньги и категорически уклонялся от какой-либо помощи ближнему, — исповедь не в счет.
— П-прошу…
«Напишу и отдам судейским», — решил Симон и сорвал заплечный мешок, — времени у солдата оставалось в обрез.