– Может быть, и так, – тихо говорю я. – Но можете сказать своему хозяину Кромвелю, что я ни в чем не виновата и что, если он меня убьет, он убьет невинную женщину, и моя кровь, и кровь моих родных запятнает его навеки.
Я смотрю в его внезапно побелевшее лицо.
– И вас, Уильям Фитцуильям, – добавляю я. – Люди будут помнить, что вы удерживали меня в своем доме против моей воли. Сомневаюсь, что вы надолго сохраните свой дом.
Пока стоят холода, я скорблю о своем сыне Монтегю, оплакиваю его честность, его неколебимую честь и его чувство товарищества. Я виню себя за то, что не ценила его прежде, что позволила ему думать, будто моя любовь к Джеффри сильнее, чем к другим мальчикам. Я жалею, что не сказала Монтегю, как он мне дорог, как я зависела от него, как мне нравилось смотреть, как он растет и достигает блестящего положения, как грели меня его шутки, как берегли его предостережения; он был человеком, которым гордился бы отец, которым гордилась я – и до сих пор горжусь.
Я пишу своей невестке, его вдове Джейн; она не отвечает, но оставляет на моем попечении своих дочерей. Возможно, она уже устала получать письма, на печати которых стоит белая роза. Мои покои в башне Коудрея тесны и малы, моя спальня еще меньше, поэтому я настаиваю, чтобы внучки каждый день гуляли со мной в саду у холодной реки, какая бы ни была погода, и дважды в неделю ездили верхом. За ними постоянно следят, чтобы они не получили писем, и они стали бледными и тихими, осторожными, как бывалые заключенные.
Странно, но, потеряв Монтегю, я вспоминаю, как потеряла его брата Артура, и снова горюю о нем. Я отчасти даже рада, что Артур не дожил до этого и не увидел трагедию своей семьи и безумие своего бывшего друга, короля. Артур умер в солнечные годы, когда мы думали, что возможно все. Сейчас мы в холодном сердце долгой зимы.
Мне снится брат, шедший на смерть тем же путем, что и мой сын, снится отец, тоже умерший в Тауэре. Иногда мне просто снится Тауэр, его квадратная грозная масса, словно белый палец, указывающий вверх, обвиняющий небо, и я думаю, что молодым мужчинам моей семьи он служит надгробием.
Гертруду Куртене, вдову, все еще держат там, в стылой камере. Со временем дело против нее становится серьезнее, а не забывается, поскольку Томас Кромвель находит все новые письма, – говорит, что от нее, – в покоях тех, кого надеется взять под стражу. Если верить Кромвелю, моя кузина Гертруда всю жизнь писала изменнические послания всем, кого подозревает Кромвель. Но Кромвелю нельзя бросить вызов, поскольку он претворяет в жизнь прихоти короля. Когда весной судят Николаса Кэрью, в качестве свидетельства против него предъявляют целую пачку писем Гертруды, хотя никто их не видит вблизи, кроме Кромвеля.
Николас Кэрью, ближайший друг короля, любящий придворный королевы Катерины, верный друг принцессы, идет на эшафот на Тауэрском холме по следам моего сына и умирает, так же как Монтегю, без всякой причины.
Бедный Джеффри, несчастнейший из моих сыновей, чья жизнь хуже смерти, получает помилование, и его отпускают. Его жена дома, она ждет ребенка, поэтому он, спотыкаясь, выходит из боковых ворот, нанимает лошадь и едет к жене в Лордингтон. Он не пишет мне, не присылает весточку, он не пытается меня освободить, не пытается очистить мое имя. Мне кажется, он живет как мертвец, заточенный в своей роковой ошибке. Я гадаю, не презирает ли его жена. Он, должно быть, сам себя ненавидит.
Этой весной я думаю, что унижена, как никогда раньше. Иногда я вспоминаю своего мужа, сэра Ричарда, всю жизнь пытавшегося спасти меня от судьбы моей семьи, и думаю о том, как подвела его. Я не уберегла его сыновей, я не смогла спрятать свое имя в его имени.
– Если бы вы признались, вас бы помиловали и вы были бы свободны, – во время одного из своих постоянных визитов в мои покои говорит Мейбл.
Она приходит раз в неделю, словно как хорошая хозяйка, хочет удостовериться, что у меня есть все, что нужно. На самом деле она приходит по наущению своего мужа, допрашивать меня и терзать мыслями о побеге.
– Просто признайтесь, Ваша Милость. Признайтесь, и сможете вернуться домой. Вы, должно быть, мечтаете вернуться домой. Вы же всегда говорите, что очень по нему скучаете.
– Я мечтаю оказаться дома и уехала бы туда, если бы могла, – ровным голосом отвечаю я. – Но мне не в чем признаваться.
– Но обвинение-то пустяковое! – замечает Мейбл. – Вы бы могли признаться, что как-то вам померещилось, что король – не слишком хороший король, и этого хватит, это все, что от вас хотят услышать. По новому закону это будет признанием в измене, и вас смогут за нее простить, как Джеффри, а вы будете свободны! Все, кого вы любили и с кем сговаривались, все равно мертвы. Вы никого не спасете, превращая свою жизнь в мучение.
– Но мне никогда такое не мерещилось, – ровно отвечаю я. – Я никогда не думала о таком, не говорила такого и не писала о таком. Я никогда не сговаривалась ни о чем ни с кем, мертвым или живым.
– Но вам ведь, наверное, было жаль, что казнили Джона Фишера, – быстро говорит она. – Такого хорошего человека, такого святого?
– Мне было жаль, что он пошел против короля, – отвечаю я. – Но я не шла против короля.
– Ну хорошо, вам было жаль, что король оставил вдовствующую принцессу Катерину Арагонскую?
– Конечно. Она была моей подругой. Мне было жаль, что их брак оказался недействительным. Но я ничего не говорила в ее защиту и приняла присягу, в которой он был объявлен недействительным.
– И вы хотели служить леди Марии, даже когда король объявил ее бастардом. Я знаю, что хотели, вы же не можете это отрицать!
– Я любила леди Марию и сейчас люблю, – отвечаю я. – Я бы служила ей, какое бы положение она ни занимала в этом мире. Но я ничего для нее не требую.
– Но вы считаете ее принцессой, – давит на меня Мейбл. – В душе.
– Я думаю, это решать королю, – говорю я.
Она умолкает, встает и прохаживается по тесной комнате.
– Я вас не вечно буду тут терпеть, – предупреждает она. – Я сказала мужу, что не могу вечно содержать вас и ваших дам. И милорд Кромвель захочет положить этому конец.
– Я с радостью уеду, – тихо отвечаю я. – Я бы могла тихо поселиться дома, ни с кем не видеться и никому не писать. У меня не осталось сыновей. Я виделась бы только с дочерью и внуками. Я могу это пообещать. Меня могли бы отпустить на поруки.
Она разворачивается и смотрит на меня, ее лицо светится от злости, она открыто смеется над моими надеждами.
– Какой дом? – спрашивает она. – У изменников не бывает дома, они все теряют. Куда вы, по-вашему, поедете? В ваш большой замок? В красивые поместья? В роскошный дом в Лондоне? Все это больше не ваше. Вы никуда не поедете, если не сознаетесь. А я вас тут не стану терпеть. Есть только одно место, куда вы можете отправиться.
Я молча жду, чтобы она назвала то место в мире, которого я больше всего боюсь.
– Тауэр.
Дорога в Тауэр, май 1539 года
Меня везут верхом, позади одного из стражников Уильяма Фитцуильяма. Мы выезжаем до рассвета, когда небо медленно светлеет и начинают петь птицы. Едем по узким тропам Сассекса, обочины которых усыпаны маргаритками, а в изгородях пенится белым цветом боярышник, мимо лугов, где растет густая и сочная трава, пестреют цветы и заливаются, радуясь жизни, птицы. Мы едем весь день, до самого Ламбета, где нас ждет простая барка без флага. Томас Кромвель явно не хочет, чтобы граждане Лондона видели, как я по стопам своих сыновей еду в Тауэр.
Наша водная дорога странна, словно сон. Я одна на барке без знаков различия, словно отринула семейный стяг и свое имя, словно наконец-то избавилась от своего опасного наследия. Смеркается, солнце садится у нас за спиной, вытянув вдоль реки длинный палец золотого света, водные птицы летят к берегу и устраиваются на ночь, плещась и крякая. Я слышу где-то в лугах кукушку и вспоминаю, как Джеффри, когда был маленьким, слушал первых весенних кукушек у сестер в Сайонском аббатстве. Теперь аббатство закрыто, а Джеффри сломлен, и только вероломная птица, кукушка, кричит по-прежнему.