Улаф не знал, что и думать, верить ли столь странному рассказу? Но Илья Иванович — человек солидный, врать не должен.
От нечего делать они решили хорошенько ознакомиться с судном. Спустились в трюм. Он был перегорожен железными прутьями, за этой изгородью лежали и сидели на соломе кандальники в полосатых одеждах. Улафу это напомнило Стокгольмский зоопарк, только здесь за решетками сидели не люди, а звери и там не было часового с ружьем, а здесь он был и внимательно наблюдал за узниками.
Илья Иванович подошел к решетке и, просунув руку, бросил кандальникам кисет. Один из арестантов кинулся к решетке и что-то сунул купцу в руку.
Тотчас же часовой закричал:
— Ваше степенство! Чего это вы себе позволяете! Отойдите от решеток сейчас же! Чего они вам передали?
— Ничего, милый! — отвечал Лошкарев, — табачку я им дал, а они мне — денежку. Вот тебе на водку… — и сунул рубль часовому в карман камзола.
— Что сделали эти люди? Зачем их так много? — спросил Улаф.
— Эка, много! — отвечал снисходительно Лошкарев, — у нас, почитай, вся Сибирь — сплошные мазурики. Такая, брат, страна, да ты привыкай помаленьку, шведец, у нас тебя быстро русским сделают…
Обедали они в буфете. Там было несколько очень важных господ. Один даже был во фраке, с золотыми запонками. Он сетовал на то, что в буфете нет ни устриц, ни омаров.
— Зато осетрина первосортная, ваше превосходительство! — кланялся ему буфетчик.
Вдруг в буфет вошли еще двое, один — в штатском, крепыш, похожий на борца, другой — полицейский.
— Ах. Вот ты где, Малевич! А мы тебя обыскались!
Фрачный франт погрозил пальцем, на котором сверкал перстень с бриллиантами:
— Обознались, очевидно…
Он взял бутылку шампанского, словно хотел налить вина. И вдруг, выбив стекло, скакнул в окошко.
— Держи! — раздался истошный крик.
Франт, как был, во фраке и лакированных ботинках, спрыгнул с борта в волны Оби.
— Глуши машину! Спускай на воду лодку! — кричали штатский и полицейский.
— Пароход — не телег, сразу не тормозиль! — сердился капитан.
А пловец был уже далеко, и видно было, что скоро доберется до спасительного берега, где шумел сосновый лес… Пассажиры сгрудились у одного борта, азартно наблюдая за беглецом.
— Вы мне топиль пароход! — кричал разгневанный капитан. — Отходить от борта! Матрос! Гнать всех к матерям чертьячьим!
Беглец вылез на берег и исчез. Пароход причалил к берегу и ссадил полицейского и штатского крепыша. Поплыли дальше.
— Кто это был? — допытывался Улаф. Ему отвечали неохотно, сквозь зубы:
— Как знать? Кто? Полячишко. Ты же знаешь, что полячишки монарха нашего извести хотят, грамотный, должно быть, господин, поди, в Париже бывал?.
А на верхней палубе Улаф Страленберг услышал разговор двух господ:
— Малевич? О! Штучка! Был студентом Венского университета. Набожный был католик. Добился аудиенции у самого папы.
Вот благоговейно приблизился, а папа ему из-под сутаны свою туфлю для целования выставил. Понимаешь? Папа на троне со скрещенными ключами от рая, туфля вся в драгоценных камнях.
И тут Малевич махонького паучка на кончике туфли увидел. Вроде приложился к туфле, а святости не ощутил. И затосковал.
Вернулся в Томск и в православные записался. И стал на пароходах в карты играть. Вид благородный, едет первым обычно классом. А уж какой купец или чиновник сядет с ним в карты играть, на пристани сойдет нищим совсем. Малевич-то заранее покупает сотни колод, на торце карты чуть метит бритвой. Потом колоды эти в пристанские магазины и в пароходные буфеты продает. Ну, у него на пальцах кожа для чувствительности срезана. Вскрывают новую колоду, купленную в буфете, а Малевич-то уже наощупь может узнать каждую карту, вот как! И полиция его поймать никак не может. Вот и теперь сбежал. Да уж то хорошо, что православным стал, на церковь хорошо дает.
Улаф ушел в каюту, а голове звучало: Торум-маа!. Музыка. Тусклое солнце, бесконечно меняющиеся пейзажи.
Пароход бухал плицами, баюкал. Клопы кусались. И все же Улаф приучился не обращать на клопов внимания и спать под мерный шум воды.
Прииск был скушен. Кучи развороченной земли, срубы, перегородившие малую таежную речушку. В окошки можно было видеть лишь мужиков, не снимавших овчинных шапок и с наступлением лета.
Здешний дом Оленевых был просто избой, где размеренно и, как бы немножко сердито, били старинные немецкие часы, привезенные из Петербурга.
Дом оживлялся, когда мадам Ронне учила пению Веру. Все пассажи уже давно были выучены, но мадам доставляло удовольствие слушать как бы чуть раздвоенный голосок хозяйской дочери. Это пение было мечтой о будущей жизни, о невероятных и удивительных приключениях и удовольствиях, которых Вера была начисто лишена в тайге. Рояля на прииске ни у кого не было, пели под гитару.
И голосок девочки выражал такую тоску, страсть и муку, что мадам Ронне подумала: «Откуда, что берется? Девчонка — совершенная наивность, она, поди, думает, что детей находят в капусте. Она, в сущности, дитя еще. И такая страсть в пении!»
Мадам вздохнула. Ее молодость прошла в варварской стране. Здесь она не могла составить свое счастье. И молодела душой около этой наивной очаровашки.
Вошел Николай Николаевич, отец Верочки, послушал молча, вышел. Мадам вздохнула. С портрета на стене Николай Николаевич глядел совсем мальчиком, жена его, покойная Иродиада Игнатьевна, смотрелась даже старше, хотя на самом деле была моложе.
Когда они приехали в ссылку, в прииск, жена его, оглядев скудную местность, похожую, по ее словам, на лунный пейзаж, загрустила. С месяц она болела скоротечной чахоткой. Доктор говорил, что недолго ей жить, она и выпила яду, взяла на себя такой страшный грех.
На руках Николая Николаевича осталась двенадцатилетняя Верочка. Прошло всего полгода, и Верочка расцвела. Откуда что взялось! Никакие несчастья не могут сломить отрочество, юность. Потому, что молодость сама по себе и богатство, и радость.
А Николай Николаевич в ссылке сильно изменился. Ушла куда-то былая гордость, взор погас. По утрам он по-прежнему в полосатом костюме выходил на воздух, приседал, гнулся, выжимал гирю. Но вечерами все чаще сидел возле окна, грустный и задумчивый. Иногда открывал шкаф и выпивал рюмку-другую без всякой причины, чего раньше никогда не делал.
Дальние родственники в Петербурге обещали оплатить Верино обучение в томской гимназии. Там есть пансионат и, слыхать, преподают очень достойные люди. Мадам не хотелось ехать в неведомый Томск. К тому же ей жаль было оставлять одного Николая Николаевича. Ему и так тяжело. Но что же делать? Велено ей сопровождать девочку. Томск, говорят, губернский центр. Хотя это та же Сибирь.