– Здравы будьте и вы, бояре… – отвечал царь.
И снова бояре и все чины били ему челом. Обыкновенно по пятницам происходило собрание Боярской Думы, но на дворе стоял уже весёлый месяц май – пришёл Пахом, понесло теплом, – и многие из бояр отпросились уже в свои поместья и вотчины, а другие – кто на крестины, кто на свадьбу, кто на родины: в мае завсегда так бывало. И сам Алексей Михайлович жил бы уже, как всегда об эту пору, в Коломенском, если бы не царевны, которые все переболели за последнее время какою-то болью в горле. Да и дожди всё это время стояли. И дел больших на сей день не было, так что у царя не было с собой даже его обычной записочки, на которой он заботливо отмечал, «о чём говорить с бояры».
В дни заседаний Думы бояре все садились в некотором отдалении от государя, а когда, как на этот раз, Думы не было, то бояре обязаны были все стоять, а когда уставали они, то выходили посидеть в сени или же просто на крыльцо. Там нужно было вести себя с сугубою осторожностью: всякое непристойное слово, сказанное на дворе государевом, – а за непристойным словом русские люди никогда не стояли, – а тем более ссора или драка почитались нарушением чести государева двора и строго преследовались Уложением. Там так и сказано было: «…а буде кто в государевом дворе кого задерет и с дерзости ударит рукою, и такого же тут же изымать и, не отпуская его, про тот его бой сыскать, и, сыскав допряма, за честь государева двора посадить в тюрьму на месяц. А кого он ударит, и тому на нём управить безчестье».
И думный дьяк, с гусиным пером за ухом и чернильницей на шнурочке, читал государю:
– …А которые, государь, были посадские люди, ещё остались на Бело-озере, то из тех многие ныне, как приехал на Бело-озеро из Москвы дворянин Петр Хомутов, и атаман, и есаулы, и казаки, ноугородские челобитчики, для твоих, государевых, хлебных денег, и они из достальных многие разбежались, дворяне и дети боярские, и бегают по лесам, а твоего государева указа не слушают, в осад (в город) сами не едут и крестьян своим ехать не велят…
– Не к делу ты это, дьяк, читаешь… – сказал Алексей Михайлович. – Это до Думы отложить подобало бы. Ну, да всё одно уж, читай…
Бояре внимательно слушали…
Был тут и старый именитый князь Никита Иваныч Одоевский, равного которому по роду и заслугам не было здесь и нигде никого: это он лет пятнадцать тому назад, когда был он ещё казанским воеводой, Закамскую Черту[3] от ногаев да калмыков построил, а до того с князем С. В. Прозоровским, да окольничим О. Ф. Волконским, да двумя дьяками Гаврилой Леонтьевым да Фёдором Грибоедовым, Уложение выработал, которое дало Московскому царству закон и порядок. И князь Юрий Алексеевич Долгорукий, плотный, крепкий, с точно железным взглядом, был тут. Он председательствовал на Земском соборе, принявшем это Уложение, и только недавно вернулся из польского похода, был ратным воеводой. Старенький Трубецкой, которому только недавно пожалована была вотчина предков его, город Трубчевск, высматривал хитренькими глазками своими, нельзя ли как у великого государя выклянчить ещё чего. Величественно возвышался над всеми дородный князь Иван Алексеевич Голицын, по прозванию Большой Лоб, в голубых глазах которого сияла прямо детская невинность: князь до сорока лет даже грамоты никак одолеть не мог и, где нужно, вместо подписи ставил кресты. Но все чрезвычайно ценили его за эту вот представительность и за большую доброту: он никогда ни с кем не задирался, не так, как этот вот князь Хованский, который за местничество во время войны был приговорён царём к смертной казни даже, но был помилован и сослан в свои вотчины, откуда только недавно вышло ему разрешение приехать в Москву.
Конечно, как всегда, тёрлись тут и те, которых народ злобно звал «владущими», вся эта родня царёва: старый, худенький, с бородкой клинышком и жадными глазами Милославский, тесть царёв, и свояк царёв Борис Иванович Морозов. Они боялись даже на минуту оставить государя одного: а вдруг кто-нибудь другой перехватит его милости? Очень они царю надоедали, и совсем недавно во время заседания Боярской Думы он собственноручно оттаскал за бахвальство своего тестюшку, надавал ему пощёчин и вытолкал из палаты вон.
У окна задумчиво стоял Афанасий Лаврентьевич Ордын-Нащокин, недавно только подписавший с Польшей Андрусовский мир, невысокого роста, с смуглым, худощавым, иконописным лицом и прекрасными, большими, тёмными и немного печальными глазами. Родом он небольшой псковский дворянин, но был по своему времени человеком образованным, искусным дипломатом и за заслуги свои носил теперь титул «царственныя большой печати и государственных великих посольских дел сберегателя». Рядом с ним виднелся его большой друг Артамон Сергеевич Матвеев, человек худородный, – он был сыном дьяка, – но ставший очень близким царю, который дружески звал его просто Сергеичем. И. М. Языков, небольшой дворянин, но знавший хорошо языки и потому много раз езжавший в посольствах за границу, слыл «человеком великой остроты и глубоким московских прежде площадных, потом же и дворских обхождений проникателем», и с ним всегда советовались, когда встречались какие затруднения в дворцовом этикете. Князь Ромодановский, с которым царь любил играть в шахматы, как всегда, сдерживал зевоту: он томился всегда во время этих приёмов и заседаний, потому что ничего не понимал он в делах государственных и не интересовался ими. И был тут старый князь Черкасский и друг его, тоже старый боярин, Никита Иванович Романов, любимец москвичей, и задира Пушкин, который тут недавно едва не подрался с Долгоруким из-за мест, и Шереметев, и Салтыков, и сокольничий Ртищев, словом, почти все те, в руках которых была вся власть над Русью исстари…
Но Алексей Михайлович всё более и более привыкал царствовать «без воспрашивания всенародного множества людей», и все эти важные, именитые вельможи в золотых шитых кафтанах и высоких горлатных шапках были скорее пышной декорацией для царя, красивым обломком старины, чем действительными советниками и помощниками. Исключения были немногочисленны, и, по большей части, были они как раз не из именитых бояр, а из людей середних и даже худородных, как Ордын-Нащокин или Матвеев. И бояре примирились с этой ролью своей и говорили, что «великий и малый живёт лишь государевым жалованием». Они вершили в Думе лишь свои дела, и народ знал это и часто шла по Руси молва: боярам быть от земли побитым… И часто вспыхивали дикие народные мятежи, направленные против того или другого боярина-хищника, а в особенности часто против «владущих», родни царёвой, которые использовали свое высокое положение для бесстыдного и неслыханного обогащения…
Притомившийся царь сдержал зевоту. Начальник Челобитного приказа Репнин, крепыш с красным лицом, лихой охотник и не дурак выпить, с улыбкой приблизился к государю.
– Челом бью, великий государь… – сказал он. – Замаял меня в отделку воевода твой царицынский, Унковский: опять от него челобитная.
– Опять на жену? – сразу повеселел царь.
– Опять на жену… – сказал Репнин. – Дозволишь прочести?
– Читай… А вы все слушайте, – обратился царь шутя к боярам. – Пусть всем в науку будет: не женись на молодой… Ну?
– Вот, сейчас, великий государь… – сказал Репнин, пробегая глазами челобитную. – «…Кусала она, жена моя, тело моё на плечах зубом и щипками на руках тело моё щипала и бороду драла. Ещё в бытность мою на Москве, против моего челобитья дьяк в Мастерской палате поругательство жены моей и зубного ядения на теле досматривал и в том жене моей никакого указу не учинено. А она, жена моя, Пелагея, хотела меня, холопа твоего, топором срубить, и я от её топорового сечения руками укрывался, и посекла у меня праву руку по запястью, и я от того её посеченья с дворишка своего чуть жив ушёл и бил челом, и опять указу никакого не было, а от той посеченной руки я навеки увечен. Да и впредь она, жена моя, хвалится на меня всяким дурным смертоубивством и по твоему государеву указу посажена она за приставы. И она, сидя за приставы, хвалится и ныне на меня смертным убивством. Милосердый государь, пожалуй меня, вели в таком поругательстве и в похвальбе ей, жене моей, свой царский указ учинить и меня с нею развесть, чтобы мне от нея, жены своей, впредь напрасною смертию не умереть…» И это уж не ведаю, в какой раз… Прямо смертным боем бьются…
– Вперед наука: не женись на молодой… – повторил, смеясь любительно, Алексей Михайлович. – Ну, что ж… Препроводи грамоту на Патриарший двор и пусть там учинят по правилам святых апостол и святых отец, чего доведётся…
– Вот тут ещё челобитная от крестьян села Ширинги есть, великий государь… – сказал Репнин. – Они уж и раньше на помещика своего челом били. Велишь прочести?
– Чти!
– М-м-м… – пробегая титулы и вступление, которые надоели царю от частого повторения, тянул Репнин. – Вот. «А господин наш, князь Артемий Шейдяков, приехавши в пожалованное от тебя, государь, село Ширингу, крестьянишек, что приходили к нему по обычаю с хлебом на поклон, бил, мучил и на ледник сажал. И, будучи женат, он, князь Артемий, брал к себе на постелю татарок от нехрещёных татар, а затем, взявши с нас, крестьянишек твоих, против твоего государева указу, сполна денежный оброк за год, отписей в этом нам, крестьянам, не дал. Уехавши же в Самарский город, князь Артемий все оброки и одежу с себя пропил и проиграл весёлым жёнкам, после чего опять съехал на Рождество в село Ширингу, взявши с собой в деревню весёлых жёнок. Здесь он стал мучить нас, крестьянишек, смертным правежом в новых оброчных годовых деньгах и доправил с нас сверх оброку 50 рублёв денег, да 40 вёдер вина, да 10 вар пива, да 10 пуд меду. А у которых крестьян были нарочитыя[4] лошадёнки, тех лошадей он, князь Артемий, взял на себя. А которые крестьянишки на князя Артемия тебе, государь, челом били об его насильстве и неверном правеже, на тех похваляется он смертным убийством, хочет их позекати своими руками. И мы, сироты твои, не претерпя его, князя Артемия, немерного правежа и великой муки, разбрелись от него разно…»