— Эй, большеглазая служанка! — крикнул он, поворачиваясь ко мне. — А мне сказали, что ты ушла по делам. Что-то мне кажется, что ты меня избегаешь, дорогуша. Как тебя зовут?
— Грета, сударь. — Я не поднимала глаз, глядя на башмаки хозяина. Они были начищены до блеска — Мартхе сделала это утром под моим руководством.
— Так что скажешь, Грета, — ты действительно меня избегаешь?
— Нет, сударь, меня просто посылали с поручениями.
Я показала ему сумку с покупками, которые я сделала для Марии Тинс до того, как пошла к брату.
— Тогда надеюсь, что буду видеть тебя почаще.
— Да, сударь.
Позади мужчин стояли две женщины. Я взглянула на их лица и поняла, что это сестра и дочь Ван Рейвена, которые позируют для картины вместе с ним. Дочь глядела на меня с изумлением.
— Надеюсь, ты не забыл свое обещание, — сказал Ван Рейвен моему хозяину.
У того дернулась голова, как у марионетки.
— Нет, — помедлив, ответил он.
— Отлично. Значит, начнешь работу над той картиной до того, как мы придем на следующий сеанс? — сказал он с плотоядной ухмылкой, от которой у меня мороз побежал по коже.
Некоторое время все молчали. Я подняла глаза на хозяина. Он старался сохранить спокойное выражение лица, но я видела, что он рассержен.
— Хорошо, — наконец выговорил он, не глядя на меня.
Тогда я не поняла, что они имели в виду, но чувствовала, что это имеет отношение ко мне. На следующий день все объяснилось.
Он велел мне после обеда подняться в мастерскую. Я подумала, что он хочет, чтобы я помогла ему с красками, которые ему понадобятся для картины, изображающей концерт. Когда я вошла в мастерскую, его там не было. Я полезла на чердак. Стол, на котором мы растирали краски, был пуст — он не выложил для меня никаких материалов. В полном недоумении я спустилась обратно в мастерскую.
Он уже пришел и стоял, глядя в окно.
— Садись, Грета, — не оборачиваясь, сказал он. Я села на стул, который стоял перед клавесином. До клавесина я не дотронулась — я трогала его, только когда вытирала пыль. Сидя на стуле, я рассматривала новые картины, которые он повесил на заднюю стену. Слева висел пейзаж, а справа — картина, на которой женщина играла на лютне. На ней было платье с чересчур глубоким вырезом. Рядом стоял мужчина, обнимая ее за плечи. Еще там была старуха, которой мужчина протягивал монету. Картина принадлежала Марии Тинс и называлась «Сводня».
— Нет, не на этот стул, — сказал хозяин, наконец отвернувшись от окна. — Здесь сидит дочь Ван Рейвена.
«Я сидела бы здесь, если бы он собирался включить меня в картину», — подумала я.
Он принес еще один стул с львиными головами и поставил его недалеко от мольберта, но боком, так что, сидя на нем, я была повернута лицом к окну.
— Садись сюда.
— Зачем это? — спросила я, пересаживаясь. Раньше я никогда не садилась в его присутствии. У меня опять побежали по спине мурашки.
— Помолчи. — Он открыл ставню, чтобы свет падал прямо мне в лицо. — Гляди в окно.
И он сел на стул перед мольбертом.
Я поглядела на шпиль Новой церкви и сглотнула. Я чувствовала, что у меня напрягаются скулы и расширяются глаза.
— Теперь посмотри на меня.
Я повернула голову и посмотрела на него через левое плечо.
Наши взгляды встретились. У меня вылетели из головы все мысли, кроме одной — что цвет его глаз похож на внутреннюю стенку устричной раковины.
Он как будто чего-то ждал. Я почувствовала, как у меня каменеет лицо — от страха, что я не смогу сделать то, что ему нужно.
— Грета, — тихо сказал он. Больше ему ничего говорить не понадобилось. Мои глаза наполнились слезами, но я их сдержала. Я поняла.
Не шевелись. Он собирался меня рисовать.
— Ты пахнешь льняным маслом, — недоумевающе сказал отец. Он не верил, что запах может въесться в мою одежду, кожу и волосы просто от того, что я убираю мастерскую художника. И он был прав. Он словно догадался, что я теперь сплю в комнате, где находится льняное масло, и что я часами позирую, впитывая в себя этот запах. Он догадывался, но не смел сказать это вслух. Слепота отняла у него уверенность в себе, и он не доверял собственным мыслям.
Годом раньше я, может быть, попыталась бы ему помочь, сказать что-нибудь, подтверждающее его мысли, приободрить его и добиться, чтобы он сказал, что думает. Но теперь я просто смотрела, как он молча сражается сам с собой, словно жук, упавший на спину и неспособный перевернуться.
Матушка тоже догадывалась, хотя пока не осознавала своей догадки. Иногда я не могла заставить себя посмотреть ей в глаза. Когда же заставляла, видела на ее лице выражение недоумения, гнева, любопытства, обиды. Она пыталась понять, что случилось с ее дочерью.
Я привыкла к запаху льняного масла, даже поставила бутылочку с маслом возле своей постели. Утром, одеваясь, я смотрела сквозь масло в окно, восхищаясь его цветом. Это был цвет лимонного сока, в который капнули немного свинцово-оловянной желтой краски.
Я теперь позирую в платье этого цвета, хотелось мне сказать родителям. Он рисует меня в таком платье.
Вместо этого, чтобы отвлечь отца от запаха, я рассказывала ему о другой картине, над которой работал хозяин:
— Молодая женщина играет на клавесине. На ней желто-черная жилетка — та же самая, в которой он рисовал дочь булочника, — белая атласная юбка, и у нее в волосах белые ленты. В изгибе клавесина стоит другая женщина, которая держит в руках ноты и поет. На ней зеленый плащ, отороченный мехом, и под ним голубое платье. Между двумя женщинами на стуле, повернувшись к нам спиной, сидит мужчина.
— Ван Рейвен? — перебил меня отец.
— Да, Ван Рейвен. Но нам видны только его спина, волосы и рука, придерживающая лютню за шейку.
— Он плохо играет на лютне, — оживленно сказал отец.
— Очень плохо. Поэтому он и сидит к нам спиной — чтобы не было видно, что он и держать-то ее толком не умеет.
Отец хохотнул. Его настроение исправилось. Ему всегда нравилось слышать, что богатый человек плохо играет на каком-нибудь музыкальном инструменте.
Но привести его в хорошее настроение было не всегда так просто. По воскресеньям я порой испытывала в родительском доме такое напряжение, что радовалась, когда у нас обедал Питер-младший. Он, по-видимому, заметил, с каким беспокойством поглядывает на меня матушка, как сердито бурчит отец, как мы иногда подолгу неловко молчим, что редко бывает в отношениях между родителями и дочерью. Он никогда ничего об этом не говорил, сам никогда не хмурился и не устремлял на нас недоумевающий взгляд, не терял дара речи. Наоборот, он легонько поддразнивал отца, льстил матушке и улыбался мне.
Питер не спрашивал, почему я пахну льняным маслом. Его как будто не волновало, что я что-то от него скрываю. Он раз и навсегда решил мне доверять. Питер был очень хороший человек. И тем не менее я не могла удержаться и каждый раз смотрела на его ногти — есть ли под ними кровь.
Ему надо вымачивать их в соленой воде, думала я. Когда-нибудь я ему это скажу.
Он был хороший человек, но его терпению подходил конец. Он этого не говорил, но иногда, когда мы в воскресенье оказывались в темном закоулке у канала, я чувствовала нетерпение в его руках, которые слишком крепко охватывали мои ягодицы, слишком тесно прижимали меня к нему, так что даже через слои одежды я начинала чувствовать затвердение у него в паху. Было так холодно, что нам не удавалось коснуться кожи друг друга — мы только ощущали шершавую шерсть нашей одежды и скрытые ею очертания наших фигур.
Мне не всегда было противно, когда Питер ко мне прикасался. Иногда, когда, глядя через его плечо на небо, я видела в облаках другие цвета помимо белого и думала о том, как я мелю белый свинец или массикот, я чувствовала жар в грудях и животе и тесно прижималась к нему. Он всегда радовался, когда я отвечала на его ласки. И не замечал, что я стараюсь не глядеть на его лицо и руки.
В то воскресенье, когда отец пожаловался на запах льняного масла и когда у моих родителей был такой растерянный и несчастный вид, Питер повел меня в темный закоулок. Там он начал сжимать мои груди и через одежду прихватывать пальцами соски. И вдруг остановился, бросил на меня лукавый взгляд и поднял руки к моим плечам. Прежде чем я поняла, что у него на уме, он сунул руки мне под капор и запустил пальцы в мои волосы.