— Здравствуй, Аттила, здравствуй… — сказал он с улыбкой в то время, как лошадь смотрела на него своими Умными и гордыми глазами.
В это время послышался шум, и Монгори, повернув голову к воротам, увидал всадника, покрытого пылью; лошадь его, забрызганная грязью по самое брюхо, была вся в пене и, по-видимому, совершила длинный путь.
— Д'Асти! — вскричал маркиз, подходя к шевалье, так как это был он, тотчас же узнав племянника своего старого друга де Пона.
— Я самый, маркиз, — ответил всадник, соскакивая с лошади.
Шевалье д'Асти, которого маркиз знал еще ребенком и которому говорил «ты», был так грустен, что маркизу это тотчас бросилось в глаза.
— Боже мой, шевалье, — сказал он ему, — что с тобою и откуда ты приехал? Можно подумать, что ты проскакал двадцать пять лье.
— Тридцать со вчерашнего вечера, — ответил д'Асти.
— Откуда ты?
— Из Марселя; я приехал нарочно, чтобы увидеться с вами.
Де Монгори вздрогнул; он вообразил, что шевалье приехал сообщить ему какую-нибудь неприятную весть о его приемном сыне.
— Что с Эммануэлем? — спросил он.
— Я оставил его в Париже две недели назад, он был совершенно здоров.
Маркиз вздохнул с облегчением.
— Мне нужно, — продолжал шевалье, — поговорить с вами наедине.
Лицо шевалье было грустно и торжественно. Де Монгори был поражен этим и, взяв под руку шевалье, направился с ним к большой мраморной лестнице с железными перилами, которая вела в замок; потом он поднялся в первый этаж и, открыв дверь, прошел целую анфиладу огромных зал, старинных и печальных, сохранивших на себе следы прошлых веков.
Наконец он ввел его в кабинет, большую комнату, отделанную гобеленами, стены которой были увешаны оружием и охотничьими принадлежностями, а мебель из черного дуба была сделана еще во времена Реставрации; посреди комнаты, на возвышений, стояла кровать с точеными колонками и саржевыми занавесями и украшенными гербами спинками — последние остатки того века, когда все принимало гомерические размеры.
Налой, ступеньки которого были покрыты брокаром, стоял между двух окон под венецианским зеркалом, а Часослов с раскрашенными гравюрами, лежавший открытым на пюпитре, свидетельствовал, что Монгори, как ревностный и усердный христианин, молился утром и вечером.
Маркиз сел в широкое кресло с золочеными гвоздиками и, указав шевалье на стул, ждал молча, чтобы последний объяснил ему причину своего приезда.
— Маркиз, — начал шевалье, — я уехал из Парижа две недели назад, чтобы отправиться в Италию. Я приехал в Марсель, и судьбе угодно было, чтобы я остановился как раз в том же отеле, где остановился и генерал барон Флар де Рювиньи, ваш двоюродный брат.
При этом имени маркиз вздрогнул, лицо его приняло недовольное выражение, и он презрительно улыбнулся.
— Я не думаю, шевалье, — возразил он, — чтобы мой уважаемый кузен де Рювиньи дал тебе какое-нибудь поручение ко мне. Июльская революция разъединила нас навсегда; между нами легла пропасть.
— Извините, — перебил его грустно шевалье, — быть может, это и так, но неугодно ли, маркиз, выслушать меня до конца…
— Говори, — сказал маркиз, насвистывая какой-то мотив.
— Генерал вернулся из Африки, — продолжал шевалье, — мы пожали друг другу руки и вместе пообедали; я был разбит от усталости и намерен был лечь рано. Генерал, который был чем-то озабочен, наоборот, захотел пройтись. После часовой прогулки он отправился в Большой театр. Три часа спустя он вернулся, вошел в мою комнату и разбудил меня.
Шевалье остановился и посмотрел на маркиза де Монгори. Тот слушал его внимательно и с любопытством и жестом просил его продолжать рассказ.
— Генерал был бледен, лицо его судорожно подергивалось, глаза горели негодованием; вид его испугал меня.
— Боже мой, — спросил я его, — что с вами?
— Меня, — сказал он, — оскорбили в том, что у меня есть самого дорогого, и оскорбили так грубо, что я должен убить этого человека. «Как его зовут?» — спросил я. Он показал мне визитную карточку, и я прочел: «Капитан Ламбер». Это имя было мне совершенно незнакомо. Я хотел спросить генерала, но он остановил меня. — Одному Богу пусть будут известны те гнусные слова, которыми этот человек оскорбил мою честь. Я дерусь с ним завтра, на рассвете, и вы будете моим секундантом.
Шевалье опять остановился. Де Монгори слушал, и сердце его тревожно забилось. Однако у этого человека так велика была гордость своим родом, что он никак не мог допустить, чтобы один из Фларов погиб на дуэли.
— На другой день, — продолжал шевалье, — мы вышли из отеля на рассвете и отправились на место поединка; наши противники были уже там. Капитан Ламбер, еще очень молодой человек, явился в сопровождении господина лет сорока с лишком. Обменявшись приветствиями, мы бросили жребий, чтобы выбрать шпаги, смерили их, и противники стали по местам.
Шевалье остановился еще раз; де Монгори вскочил бледный, как мертвец.
— Дальше, что же дальше?..
— Генерал, превосходный фехтовальщик, встретил противника, достойного себе; он потерял хладнокровие и яростно напал на Ламбера. Капитан отразил первый удар, затем второй, потом раздался крик… Генерал выронил шпагу и схватился левой рукою за грудь. Я поддержал его. «Мне холодно, — сказал он. — Я умираю… Поезжайте в Монгори, к Флару, и скажите ему: „Рювиньи умер, у Монгори нет детей; неужели род Фларов угаснет?“»
Шевалье остановился и взглянул на маркиза. Подобно тому, как гигантский дуб, вырванный потоком, подмывшим его корни, некоторое время еще стоит и качается, прежде чем упасть на землю, так и маркиз де Флар-Монгори зашатался, и шевалье сделался свидетелем невыразимого горя, мрачного, ужасного, но не вырвавшего ни одной слезы. Если бы у генерала был сын, то Монгори пролил бы по своему кузену, упавшему в его мнении, слезу, соблюдая приличие, — и этим бы все и кончилось. Но генерал умер, не оставив потомства.
Маркиз зашатался, потом шевалье увидал, как он упал на колени, громко вскрикнув, и в этом внезапно сгорбившемся старике, точно дереве, сломленном бурей, с руками, воздетыми к небу, ему показалось, что он видит олицетворение, воплощение всего геройского рода, возмущающегося тем, что час его пробил безвозвратно. Он долго стоял на коленях, со стиснутыми руками, не спуская глаз с потемневших рамок фамильных портретов великого поколения Фларов, украшавших стены кабинета, забыв, под тяжестью одной ужасной мысли, что род его угаснет, не только о присутствии шевалье, но обо всем мире.
Долго старый франк, неподвижный и коленопреклоненный, казалось, беседовал с безмолвными предками, один за другим сошедшими в могилу, с молитвой на устах, как подобает солдату-христианину, и глазами, обращенными вдаль, где им казалось, что они видят свой продолжающийся и возвеличивающийся род.