Знать бы только, пленен ли князь чувонский или все еще на воле?
А светлейший не заставил себя долго ждать и явился вскорости в настроении нарочито веселом и снисходительном, однако с глазами красными, воспаленными, ровно несколько ночей подряд не почивал либо наплакался, поскольку нос был еще багровым и вспухшим.
— Доброго здоровья, граф! — прогундосил с порога, скидывая с плеч соболью дошку. — Стужа ныне ранняя, и ветер такой, что слезу вышибает!
Еще в Потешном полку Якову Вилимовичу несколько раз доводилось зреть, как обиженный молодым Петром Меншиков, уединившись, ревет безутешно, оплакивая долю свою, тогда еще незавидную. Брюс был старше их обоих и уже пороху понюхал в двух походах крымских, посему взирал на потеху как на игры ребячьи. Должно быть, сии тайные слезы укрепляли дух Алексашки и подвигали к стремлению избавиться от доставшегося ему в наследство низкого происхождения. И будучи природным, королевских кровей, аристократом, граф тогда искренне жалел его, хотя знал, что делать сего не следует: всякий плебей, возвысившись, однако же оставшись с душою плебейской, непременно станет унижать и обижать не столько себе подобных, сколько тех, кто так и останется для него недосягаемым.
Так оно и случилось.
Простота Алексашкиных чувств и прямота его хитростей иногда обезоруживали графа; вот и сейчас светлейший мыслил скрыть дурное свое состояние под маскою благодушия.
— А что, Яков Вилимович, — забалагурил он, — изучил ли ты трубу огнеметную, что якутский воевода прислал?
— Изучить полностью возможным не представляется, — сдержанно отозвался Брюс. — Сие орудие испорчено безвозвратно.
— Кем испорчено? — будто бы изумился светлейший.
— Вероятно, югагирами, когда казаки в крепостицу ворвались, дабы по вашему с императрицей предписанию пленить их князя.
Меншиков на прямое обвинение внимания не обратил.
— Все одно, вели трубу в карету мою отнести. Государыня Екатерина Алексеевна самолично позреть на нее соизволила.
Граф сразу же не поверил в это и усомнился в том, что Марте Скавронской вообще известно об огнемете чувон-ском и донесении якутского воеводы. Кабы югагирский князь был ныне в их руках, а тем паче, ежели нарочный доставил его в Петербург вкупе с трубой и календарем, то светлейший не рыдал бы от обиды.
Не ветром же ему глаза вы краен ило и не от стужи нос распух…
— К трофеям любопытство проявляет?.. — Брюс кликнул слугу. — Снеси-ка, братец, сию диковину в карету светлейшего князя.
— А нельзя ли починить? — Ментиков проводил взором трубу. — А, Яков Вилимович? Коль дикие чувонцы придумали, ужель ты, ученый муж, не починишь?
— Дьявольским пламенем вздумал побаловать?
— Ее величество требует. — Меншиков принял вид невинного простака. — Во имя безопасности Отечества нашего.
— Во имя чего вы с нею ясачные народы стравили?
— Воля покойного Петра Алексеевича! Сам же сказывал…
— Прежде чем войну затевать, вызнать надобно было, что замышляют чувонцы. На то и послан Головин с людьми. А ныне что приключилось?
— Ныне их князь Распута в срубе сидит!
— Что же нарочный его в Петербург не доставил?
— Придет час — доставят, — уверенно заявил светлейший. — Полагаю, зимою, живого или мертвого.
— А сродники его где? — точно угадал уязвимое место Брюс. — Теперь они соберут всех югагиров, и тундровых и таежных, да в ответ мстить станут. Чукчам, тунгусам и прочим, кого вы науськали и кого поддержали. А более всего казакам, взявшим крепостицу. И месть будет неслыханная. Коль есть у них сии трубы огнепальные, по всем ленским да янским землицам костры заполыхают. Чувонцы миролюбивы, покуда по справедливости с ними обходятся. Прошлые якутские воеводы дозволяли самим ясак собирать и оставлять в условленном месте, дабы таким образом воли не лишать. Но лжи и вероломства чувонцы не приемлют и не прощают. Хватит ли ныне острожных гарнизонов, дабы их усмирить?
Плебеи возвышались потому, что никогда не были скованы ни правилами приличия, ни чувством чести, ни тем паче боязнью уронить собственное достоинство, и посему редко теряли присутствие духа и воли даже в самом безвыходном положении.
— Вот ты, Яков, нам и подсобишь, — невозмутимо заключил светлейший. — И ясачных усмирить, и сродников князька плененного сыскать.
От подобного изуверства у графа парик, и тот вздыбился.
— Уж не хочешь ли ты на Индигирку меня послать?
— На что тебя-то посылать? — усмехнулся Меншиков в ответ. — Головин туда идет, товарищ твой, и с твоими же людьми. А при них невеста для Распуты и посмертная воля Петра Алексеевича от ясака освободить югагиров. Полагаю, он ныне енисейского устья достиг. И далее оленьими нартами пойдет. Садись да отпиши-ка ему послание, а я с оказией отправлю. Мол, ежели хочешь живым и невредимым назад возвернуться и прощение императрицы получить, то зимним путем не ходи. Стой на Енисее и жди. Якутский воевода своих людей пошлет, а Головин пускай указ Петра Великого им передаст. Екатерина Алексеевна для югагиров — женка гулящая, а государь император, даже покойный, в чести и славе. Вот чувонцы в тот час сами присмиреют. И благодарить будут. А еще вели Головину, чтоб по прибытии на Енисей жениху, то бишь князьку чувонскому, отписку послал и кое-что из даров от невесты и родителей ея. И сообщил, мол, суженая его на устье Енисея ждет, как и условились, и зело томится, жаждет поскорее жениха своего по-зреть, вкупе со сродниками. А сродники пусть прихватят с собою книгу вещую, календарь, — дар, обещанный за невесту. По обычаю полагается…
И речью своей словно подрубил графа, У того в коленях что-то треснуло, надломилось, как сердцевина у дерева, пол зашатался и в глазах покраснело. А Меншиков подхватил его, усадил к столу и малахитового камня письменный прибор придвинул, сам перо выбрал — осадистое, лебединое, и лист гербовой бумаги положил,
— Отпиши уж, Яков, — попросил дружески. — Или ты не присягал ее величеству?
Войной дохнуло уже в Енисейской губе, но дыхание это пока что ощущалось лишь искушенным нюхом и зримо сведущим оком. По правому берегу, где-то в лесистой снежной тундре, поднимались в студеный воздух высокие, с багровым подсветом дымы, каких не бывает ни от костров, ни от чумных продыхов стойбища оленьих людей. Сволочи оживились: ясачное зимовье в устье реки было концом оговоренного с хозяином пути, и в предвкушении его гребцы так налегли на весла, что первые два сломались. А это у них было плохой приметой, однако они тут же оправдание нашли — шуга густая, мол, от того, ибо весьма уж не хотелось верить в худое.