Узнать Терциллу хорошо, как я рассчитывал, мне нисколько не удалось. Несмотря на месяцы вместе. Терцилла оказалась болезненно несходчива. А еще – неразговорчива, неулыбчива и даже, если можно так сказать… непрозрачна! Наша сошедшая с небес богиня-дева сторонилась общества. Даже моей ласковой и легкой, как тополиный пух, Фабии.
Терцилла мало ела, двигалась медленно, говорила как бы ленивым голосом. За общим столом молчала, лишь иногда похрустывала костяшками пальцев. Казалось, нас она вообще не слушала. Лишь единожды, когда старикашка-картограф рассказывал историю о своем неудачном сватовстве, по бледной щеке Терциллы скатилась слеза участия. Все-таки слушала, значит.
Морские воздухи действовали на Терциллу целительно. Плечи ее распрямились, глаза утратили скорбную проницательность, стали ясными, молодыми и от этого молодого света истаяли лучики морщин, их допрежь обрамлявшие. Однажды я даже решил, пряча от случайного матроса распутную улыбку, что если Барбий не примет Терциллу, так сказать, не признает, я не ропща возьму ее второй женой – по обычаю зажиточных сарматов.
Шучу, конечно. Но немножечко и не шучу.
Свободного времени у меня вновь стало много. На сытном корабельном харче я быстро отъелся – тому способствовали теснота кают и моя неумеренность в чтении.
В теплой тиши каморки душа моя как бы заснула, убаюканная модными элегиями и качкой. Мои чувства притупились. Ум обленивел. Так и текли часы морского путешествия, соленые и одинаковые.
Был лишь один день, непохожий на другие – остроуглый и терновый.
Перед рассветом мне привиделся во сне Рабирий. Мы говорили долго и кажется что о важном. Гулко звучали наши речи в сумраке роскошно меблированной комнаты, приходящейся богатой кузиной той простушке, где маялись мы когда-то в ожидании Цезаря, на вилле «Секунда».
Кожистой листвой шелестели садовые лавры и маслянисто-черная ночь норовила по-особенному, с хмурым осенним надрывом, расплакаться. Мы же с Рабирием сидели в триклинии и говорили, как будто и не было ничего – ни его доноса, ни моей ссылки, ни его смерти.
Человеческая душа все-таки поразительно незлобива.
Стоит ей оказаться в своих призрачных владениях – и она сразу все устраивает как сама понимает, будто не существует зла и кривды нет.
Впрочем, и наяву я Рабирия уже простил. Ведь самым мучительным была именно эта разрывающая двойственность. Получалось, что Рабирий – и мой прекрасный друг, и мой подлый враг в одном, так сказать, сосуде. Но недавно подлого врага Рабирия убил случай. А вот прекрасный друг теперь со мной навсегда. Кажется, во сне я говорил ему это, сжимая его вялую ледяную руку в своей руке. Я не слишком путано объясняю?
Весь день потом я слонялся по судну сам не свой. Штормило. Меня, как и соседа-картографа, рвало за борт.
Я возвратился в каюту и лег на койку. Закрыл глаза.
Что же это получается, я добровольно возвращаюсь в ссылку?
Да, так.
А как же мои героические планы? Доказать себе, сквитаться, восстановить справедливость?
Выходит, что выполнены.
Себе – доказано. С врагом – сквитался. Что же до справедливости, то… в общем… хотя это и звучит настолько пафосно, что уже почти лживо… но еще после первой встречи с нериторически божественным Гаем Юлием я кое-что страшное понял. Ну, страшное в том смысле, что страшно именно то, что меня уже не страшит такое представление о справедливости. Сейчас растолкую. Божественный Юлий, Рим, Цезарь, Империя – они составляют одно многосложное, белым золотом сияющее целое. Оно какое-то такое, и какое-то эдакое. Я, Назон, – физически неотчуждаемая от него корпускула. И этой махонькой корпускуле целое, состоящее из мириад таких же крох, назначило быть в Томах. Точно так же как стражнику назначено стоять в дозоре. Глазам – смотреть. Времени – времениться. Если меня не будет в Томах, это будет уже какое-то другое целое. Вовсе уж и не Рим. Не тот Рим, ради которого восходил на испанский холм Гай Юлий. И не тот, где даже менялы и сутенеры читают «Науку любви» и перед застенчивым Вергилием встают стадионы, словно перед императором. Чужой, непредставимый, невозможный. В общем, это не я, Публий Овидий Назон, хочу в Томы, это оно вместо меня хочет, точно так же как оно хотело, чтобы Гай Юлий передал венец всевластия Гаю Октавию, хотело, чтобы в иды марта свершилось цезареубийство. Причем это самое оно неким особым образом и есть я, а одновременно – и мое возлюбленное чадо, и мои отец с матерью, и воздух, которым дышат могильщики, копая для всех нас могилы. «Люди суть рабы своих проклятий», – говорил божественный Юлий. Да простится мне моя дерзость, но я бы выразился иначе. Люди со своими проклятиями со-творчествуют, они – соавторы, супруги, одна, так сказать, сатана. Из меня тот еще философ, но эту мысль я, надеюсь, донес.
7. В промежутках между сверхчувственным познанием римской державности я думал о Томах, куда прибудет наш корабль к самому началу лета – сарматы считают лето наступившим, когда зацветают кусты дикой розы.
Запылят луговые злаки, в полях пойдут в колос хлеба, на пригорках севернее Томов, вверх по Истру, поспеет земляника, любимая ягода гетов и гладиатора Барбия. Помнится, он учил меня, что собирать ее на утренней зорьке, как это делают местные – глупейшая глупость, ведь пропитанная теплыми росами ягода тут же расквасится в корзине…
Вижу нас с Фабией на опушке липовой рощи. В ближнем пруду горланит лягушачье воинство – «куакссс-куакс!» Мы же степенно шествуем мимо по изумрудной тропинке. Чу! Слышится рокот. Издалека, с моря несется холодный ветер, и вот все небо в бледно-сизых грозовых облаках, громыхает совсем уже кажется над нами… Побросав привядшие букеты – все сплошь колокольчики да васильки – мы с Фабией несемся в город, и уже у самых крепостных стен нас настигает разбойник-ливень. Задыхаясь от хохота, стучим к Маркиссу. Тот, конечно же, дома. Настоящий римлянин, Марк Сальвий Исаврик не ищет удовольствия в далеких загородных прогулках. Всякий день он трудится – полирует слог своей книги «Сад», она уже почти готова.
Раскрасневшиеся щеки Фабии, а точнее ее формы, скульптурно облепленные вымокшим платьем, действуют на Маркисса как минеральная вода на идеального курортника. Он оживляется, на глазах хорошеет. Сверкнув улыбкой, Маркисс галантно провожает нас в триклиний, где как будто бы случайно сервирован моим воображением роскошный стол, и трое пригожих молодых рабов в цветочных венках приветливо улыбаются нам и поют старинную греческую песню.
Интересно вообще-то, что скажет Маркисс, когда меня на пороге увидит. Посмотрит эдак, в рассеянном недоумении, и промолвит с обычным своим гундосым жеманством: «Кстати, Назон, ты был прав… В той сцене, под старой яблоней, где двое распутных юниц обольщают хмельного центуриона, действительно многовато описаний. Я их смешными диалогами заменил. Оцени-ка…»