Замок Ладлоу, пустоши Уэльса, зима 1501 года
Я заставляю слуг в Ладлоу перевернуть весь замок вверх дном, отскрести полы, вычистить каменные стены, а потом завесить их богатыми теплыми гобеленами. По моему приказу перевешивают ковры в дверях, чтобы избежать сквозняков, я покупаю у виноторговцев огромную новую бочку, распиленную пополам, которая будет служить принцессе ванной; моя кузина королева пишет мне, что инфанта собирается принимать ванну каждый день – невиданный обычай, от которого, я надеюсь, она откажется, когда почувствует, какие холодные ветра бьются в башни замка Ладлоу. Для предназначенной ей кровати шьются новые занавеси – мы все надеемся, что принц каждую ночь будет туда приходить. Я заказываю новые льняные простыни у лондонских торговцев тканями, и они присылают лучшие, самые лучшие, какие можно купить. Полы отскребаются, по ним рассыпают свежие сушеные травы, чтобы в комнатах чарующе пахло летним сеном и полевыми цветами. Я велю вычистить трубы, чтобы яблоневые поленья в комнате принцессы горели ярко, я требую со всей округи лучшую еду и сладчайший мед, самый вкусный эль, фрукты и овощи, сохраненные со времени сбора урожая, бочки соленой рыбы, копченое мясо, огромные круги сыра, который в этой части мира так вкусен. Я предупреждаю, что мне постоянно будет нужна свежая дичь, что придется забивать птицу и скот, чтобы кормить замок. Я убеждаюсь, что все сотни моих слуг, вся дюжина старших слуг наилучшим образом подготовились; а потом я жду, мы все ждем приезда четы, ставшей надеждой и светом Англии, тех, кто станет жить на моем попечении, учиться быть принцем и принцессой Уэльскими и зачинать сына – как можно скорее.
Я смотрю поверх скопища соломенных крыш городка на восток, надеясь увидеть развевающиеся знамена королевской гвардии, спускающейся по сырой скользкой дороге к Глэдфордским воротам, когда вижу вместо этого одинокого, быстро скачущего всадника. Я сразу понимаю, что он везет дурные вести: первая моя мысль – о родственниках, о Плантагенетах, пока я накидываю плащ и спешу вниз, к воротам замка, чтобы с колотящимся сердцем встретить гонца на мощеной дороге от широкой главной улицы; он спешивается передо мной, опускается на колено и протягивает запечатанное письмо. Я беру письмо, ломаю печать. Я боюсь, что мой мятежник-родственник Эдмунд де ла Поул схвачен и назвал меня своей сообщницей. Я так напугана, что не могу прочесть нацарапанные на странице буквы.
– В чем дело? – коротко спрашиваю я. – Что за вести?
– Леди Маргарет, жаль, что приходится вам это говорить: ваши дети были очень больны, когда я покидал Стоуртон.
Я щурюсь на неразборчивый почерк и заставляю себя прочесть краткую записку от мажордома. Он пишет, что девятилетний Генри слег с красной сыпью и лихорадкой. Артур, которому семь, пока здоров, но опасаются, что заболела Урсула. Она плачет, похоже, что у нее болит голова, и у нее, на момент написания письма, точно поднялся жар. Ей всего три, опасный возраст для ребенка, выходящего из младенчества. Мажордом вовсе не упоминает о новорожденном Реджинальде. Остается думать, что он жив, здоров и у кормилицы. Ведь мажордом бы мне сообщил, если бы мой ребенок уже умер?
– Только не пот, – говорю я гонцу, называя болезнь, которой боимся мы все, болезнь, которая пришла за армией Тюдоров и почти истребила Лондон, когда горожане собрались приветствовать короля. – Скажите, что это не потливая горячка.
Он осеняет себя крестом.
– Не дай Бог. Думаю, нет. Никто еще…
Он осекается. Он хотел сказать, что никто еще не умер – что доказывает, что это не потливая горячка, которая убивает здорового мужчину за день, без предупреждения.
– Меня отправили на третий день, как мальчик заболел, – говорит гонец. – Он продержался уже три дня, когда я уехал. Возможно…
– А младенец Реджинальд?
– Он с кормилицей, в ее доме, его унесли.
Я вижу на его бледном лице свой собственный страх.
– А вы? Как вы, сударь? Никаких признаков?
Никто не знает, как болезнь попадает из одного места в другое. Некоторые верят, что гонцы разносят ее на своей одежде, на бумаге писем, так что тот, кто приносит тебе вести, приносит и смерть.
– Я здоров, хвала Господу, – отвечает он. – Ни сыпи, ни жара. Иначе я бы не приблизился к вам, миледи.
– Мне нужно домой, – говорю я.
Меня раздирает между долгом перед Тюдорами и страхом за детей.
– Скажите на конюшне, что я уезжаю через час, и передайте, что мне понадобится сопровождение и подменная верховая лошадь.
Он кивает и уводит коня под гулкими сводами к конюшням. Я иду приказать своим дамам укладывать мою одежду и сказать, что одной из них придется ехать со мной в эту зимнюю пору, потому что нам нужно в Стоуртон; мои дети больны, и я должна быть рядом с ними. Я скрежещу зубами, отдавая приказы: сколько нужно стражи, сколько еды, приторочить к моему седлу вощеный плащ на случай дождя или снега и еще подать тот, что я надену. Я не позволяю себе думать о цели поездки. Прежде всего я не позволяю себе думать о своих детях.
Жизнь – это риск, мне ли не знать. Кто лучше меня выучил, что младенцы легко умирают, что дети заболевают от самых незначительных причин, что королевская кровь губительно слаба, что смерть следует за моим родом, за Плантагенетами, как верный черный пес?
Замок Стоуртон, Стаффордшир, зима 1501 года
Своих домашних я застаю в тревоге и метаниях. Больны все трое детей, только младенец Реджинальд не потеет и не покрылся красной сыпью. Я сразу же иду в детскую. Старший, девятилетний Генри, спит тяжелым сном на большой кровати с балдахином, его брат Артур свернулся рядом, а в нескольких шагах мечется и ворочается в кроватке маленькая Урсула. Я смотрю на них и чувствую, как стискиваются мои зубы.
По моему кивку нянька переворачивает Генри на спину и поднимает его рубашку. Его грудь и живот покрыты красными пятнами, некоторые слились, лицо распухло от сыпи, а за ушами и на шее вовсе нет целой кожи, он – сплошная воспаленная язва.
– Это корь? – коротко спрашиваю я.
– Или оспа, – отвечает она.
Рядом с Генри дремлет Артур. Увидев меня, он плачет, я поднимаю его с горячих простыней и сажаю на колени. Его тельце горит.
– Пить хочу, – говорит он. – Пить.
Нянька дает мне кружку слабого пива, Артур делает три глотка, потом отталкивает кружку.
– Глаза больно.
– Мы не открываем ставни, – тихо говорит мне нянька. – Генри жаловался, что ему от света больно, вот мы их и закрыли. Надеюсь, мы все правильно сделали.
– Думаю, да, – отвечаю я.
Мне так невыносимо собственное неведение. Я не знаю, что нужно сделать для этих детей, я даже не знаю, что с ними.
– Что говорит врач?
Артур прислоняется ко мне, у него даже затылок под моими губами горячий.
– Говорит, что это, наверное, корь и, если будет угодно Господу, они все трое поправятся. Велел держать их в тепле.
Уж в тепле-то мы их держим, спору нет. В комнате нечем дышать: в камине разведен огонь, под окном стоит жаровня, кровать завалена покрывалами, и все трое детей в поту, красные от духоты. Я кладу Артура обратно на горячие простыни и подхожу к кроватке, в которой молча лежит обмякшая Урсула. Ей всего три, она крохотная. Увидев меня, она поднимает ручку и машет, но молчит и не зовет меня.
Я в ужасе поворачиваюсь к няньке.
– Она не лишилась рассудка! – кидается защищаться нянька. – Просто бредит из-за жара. Врач говорит, что, если лихорадка переломится, она поправится. Она временами то поет, то хнычет во сне, но рассудка не лишилась. По крайней мере, пока.
Я киваю, стараясь сохранить терпение в этой слишком жаркой комнате, где лежат, словно выброшенные на берег утопленники, мои дети.
– Когда врач снова придет?
– Должно быть, он уже в пути, Ваша Милость. Я обещала за ним послать, как только вы приедете, чтобы он мог с вами побеседовать. Но он клянется, что дети поправятся.
Она смотрит мне в лицо.