— Как, моя бабка жива? Ой, Боб, повтори это сто раз!
— Жива, Бэк, это так же верно, как то, что она обозвала меня «непутевым, зря шатающимся Нимвродом… [158]» Не скажешь ли, Бэк, что это за тип?
Невесело было в поселке. Вороны и коршуны вились над лесом, истошно ревела и блеяла некормленая, непоеная скотина; от сгоревших домов несло тлением и гарью, и около них, потупя глаза, мыкали горе уцелевшие. На лесной поляне захоронили мы наших мертвецов и прочли про себя молитвы — кто какую знал. Питер все спал, и будить его не смели. Он сошел вниз, когда мы уже взялись за хозяйство. Сошел угрюмый и заспанный, с таким недобрым взглядом впалых глаз, что все расступились перед ним со страхом и почтением. Буркнул:
— Составьте списки, кто жив, кто мертв.
За это, конечно, взялся я. Пока из-под моего пера выходил длинный столбец с именами павших, Питер читал его через мое плечо. Потом он вызвал мужчин: дель Марша и других. Велел мне прочесть список вслух. Сказал нам:
— Теперь каждая семья без кормильца — ваша семья. Соединяйте все ваши участки в один и живите как вначале — сообща. А список павших надо высечь на камне и этот камень поставить у входа в форт на вечные времена.
Сказав это, Питер в одиночестве удалился на утес — ни дать ни взять, пророк Моисей после ссоры со своими подопечными. На самой верхушке утеса поставил он шалаш, и я навещал его там один — больше он никого видеть не желал.
Часами сидел он на вершине утеса на камне, около костра, охватив колени длинными руками. Курил индейскую трубку, смотрел на сияющие лесные дали и молчал. Мрачно глядели его глаза из провалов глазниц, сухая кожа обтянула скулы, и рот кривила гримаса.
На пятый день, когда я принес ему еды, он заговорил сам с собой — медленно, по-стариковски глядя в землю, — о каком-то Неемии [159], что жил при дворце царя Артаксеркса [160]. Узнав о тяжелом положении своего народа, Неемия этот плакал и постился. Потом отстроил Иерусалим. А когда вернулся через двенадцать лет, все было по-старому: и жадность жрецов, и ростовщичество, и несоблюдение обычаев…
— Не к тому ли, скажи, привели и мои усилия? — спросил Питер, подняв на меня одичалый взгляд.
Что я мог ему сказать?
— Кто я такой? — обреченно бормотал он. — Длиннорукая нелепая обезьяна, от которой отворачивается даже любимая женщина. Кто вложил в меня великие планы и чаяния? Я смешон, да, мальчик? Мне бы шутом быть, носить колпак с погремушками. О, зачем я не шут!
Он со стоном ударил себя кулаком в лоб.
— Они презрели мои усилия, потому что я не пророк ихнего толка! Подобно свиньям, они растоптали плоды, что я им нес! Я смешнее того испанца, Бэк… нет, ты не знаешь его. На мне его ржавые латы и жестяной шлем, и хохот глупцов гремит над моей набитой бреднями башкой!
И, охватив голову руками, он повалился на землю. Не зная, чем его утешить, подавленный безмерной скорбью такого сильного человека, я бессмысленно озирал даль. И вдруг вижу: на реке, как встарь, показалась Плывущая. Челн ее бодро рассекает воду, на носу зорко смотрит Птичий Глаз, а в челне кроме нее еще трое!
Когда я сбежал вниз, рискуя сломать себе шею, челн уже ткнулся в берег. Из него первой вышла моя добрая матушка, мистрис Катарина Гэмидж. Широкое лицо ее по-прежнему было румяно и спокойно, но в каштановых волосах запуталась яркая седина.
— Мальчик мой, не обращай на это внимания — ты жив! Несчастная, я так боялась услышать о тебе плохое…
Потом вышел Генри. Он сказал:
— Вот м-моя жена, Бэк, — и подтолкнул ко мне смущенную Утта-Уну. — Я усыновлен племенем скуанто, и знаешь, это оч-чень интересно! У меня есть тотем и новое имя: Ха-я-но, что значит «Путь по воде»!
Потом Плывущая скромно отступила в сторону, чтобы я мог увидеть мисс Алису…
После всяких излияний и рассказов моя бабка захотела навестить Питера в его заточенье. Я отвел ее на утес и, по требованию Питера, оставил их наедине. Оставил я их вдвоем, значит, и возвратился к Алисе, которая изнывала от любопытства: ну, что. как они встретились?
— Обыкновенно, — говорю. — Поздоровались…
— О, какой же ты недалекий, какой слепой! И ты воображаешь, будто повесть, которая началась в Стонхилле и продолжается здесь, — это про твоих односельчан, про тебя, про меня? Пойми же, это никем не замеченная история несчастной любви двух одиноких людей, слишком умных и твердых, чтобы поставить чувство во главу угла! И если бы я написала большую грустную ораторию на тему о том, что случилось со всеми нами, то любовь Питера Джойса и Катарины Гэмидж звучала бы в ней как органный пункт!
— А что такое органный пункт?
— О, это нечто основное, постоянное и величественное, но в то же время звучащее скромно и приглушенно… Ох, не приставай ко мне, Бэк: у тебя не такое ухо, чтоб слышать органный пункт!
Вы что думаете: бабка с Питером и впрямь говорили о чем-нибудь таком чувствительном и слезливом? Э, вздор. Когда я снова поднялся к ним, они с жаром обсуждали решение массачусетского синода, который, собравшись в Нью-Тауне, постановил изгнать из общин некую Энн Хетчинсон [161]. Изгнанницу со всей ее родней в лесах не то загрызли волки, не то убили индейцы. «Изуверы, темные души… — мрачно повторял Питер. — Не лучше женевских кальвинистов».
— Бостонский проповедник, которого вы, Питер, видели у скуанто, — один из них, — сказала бабка. — Он возмущался, что меня, тяжело заболевшую от бесчестья, Утта-Уна пользовала травами, он называл меня «Роджером Уильямсом [162] в юбке» и грозил участью Энн Хетчинсон!
— Кто такой Роджер Уильяме?
— Как, Питер, вы не знаете этого замечательного человека? Недалеко отсюда им основана новая колония Род-Айленд, где принимают людей любой веры, включая антихристову. И говорят, там не платят никаких налогов даже королю. Я ответила бостонцу, что скоро вся страна будет подобна Род-Айленду… Вы так спешите, Питер?
— Да. Я ждал только вас. Простимся, Кэтрин… и с тобой, Бэк.
Он поднялся и стал на краю утеса — высокий, нетерпеливый, с заплечным мешком и ружьем за спиной. А за его широкими плечами, отделенные от нас толщей необозримого воздушного пространства, уходили в пустоту провалы скал и лесных массивов. Их очертания, чуть намеченные слабыми красками отдаленности — зеленой, голубой, коричневой — были растворены в солнечном блеске и были так разнообразны в своих переливах и оттенках.
И он сказал на прощанье речь. Она начиналась… Нет, лучше я отнесу ее на самый конец, хорошо? Она очень эффектна и именно там, в конце, произведет самое выгодное впечатление.