Клешнин умоляюще посмотрел на Шуйского, взглядом прося его замолчать, но Василий Иванович, будто невдомек ему, продолжил, еще больше понизив голос:
– А ежели даже и с ножом царевич игрался, дак тоже не сходится что-то. Полоснуть себя по шее он, конечно, мог, но у младеня во гробе рана-то ажно на полглотки идет. Тут уж без помочи не обойтись, тут он сам никак не возмог бы. Эвон как сильно рассажено. Это мужику здоровому пилить надоть, а другому еще и держать, а то вырвется. Ты како мыслишь сам-то?
После некоторого молчания Клешнин нашелся:
– Рано ищо ижицу вписывать[120]. Поначалу допытаться до всех надоть, кто видал, чего видал, а уж опосля и думку думать, по какой причине он такой страшной смертью помре.
– Ну ин ладно, быть посему. В ентом деле торопиться и впрямь не следовает, твоя правда, – благодушно закивал головой Шуйский, но на выходе из церкви не утерпел, взял за рукав Михайлу Нагого, который вертелся рядом с ними, и доверительно, дабы слыхал только шедший рядом Клешнин, спросил, водя пальцем по узорному кафтану бывшего дяди покойного уже царевича: – А ответствуй мне, яко на исповеди, Михайла Федорыч, почто вы народ все эти дни в церкву пущать не дозволяли? Им, поди-тко, тоже проститься с царевичем желательно было. В последний путь проводить, в лоб облобызати али в уста невинные. Чай, не кто-нибудь, а будущий государь ихний в бозе опочил безвременно.
– Не опочил, а убиен безвинной мученической смертию, – твердо поправил боярина хриплым голосом Михаил Нагой. – А не допускали в церкву никого, дабы… – тут он замешкался на миг, – тело убиенного царевича никто не выкрал.
– А-а, вона даже как. Ну тада понятно все, а я уж было подумал…
– Чего? – прохрипел на выдохе и разя перегаром, сдобренным, как обычно, чесноком и редькой, Михайла Нагой.
– Да нет, это я так, помстилось. Блазнится чтой-то, – пожаловался Шуйский сокрушенно. – Старею, видать. Года бегуть и не возвертаются.
И он, понурив голову, пошел прочь, бормоча себе под нос что-то невразумительное, и слышал его речь, а точнее, обрывки фраз лишь шедший рядом Клешнин.
– Ишь… удумали… Чтоб тело не покрали… кому ж оно нужно-то вдруг стало?.. И впрямь старею, коль меня такими отговорками потчуют, за дурачка держат.
А спустя несколько дней, после того уже, как царевича и схоронили, и отпели, как полагается, а также всех опросили, и даже переписали набело допросные листы, ближе к вечеру Шуйский неожиданно для Клешнина пустился откровенничать:
– Я вить, любезный друг Андрей Петрович, можа, конечно, сер и умишко у меня вовсе скудный. К тому ж в Верху[121] долго не бывал, сидючи в царской опале в Галиче[122], да ты сам знаешь, поди-тко. И какой-такой расклад таперича там у них, доподлинно не ведаю. Одно твердо знаю – Борис Федорович меня сюды как ерихонку[123] послал, дабы я со всех сторон, откуда ни глянь, твою голову покрыл – и ухи, и нос, и темя. Чтоб вера была – рассудят справедливо, дознаются до всего, что было, по правде, по совести.
– И не Борис Федорович, а царь Федор Иоаннович, – осторожно поправил его Клешнин.
– И-и, Ондрюша. Ты кого боисся-то? Нешто меня? Дак зря. Опальному боярину веры нетути, даже ежели его вроде бы как простили. А самому лезть выслуживаться, дак припозднился я маленько. У боярина Годунова мне теперь по гроб жизни во врагах ходить, коли не явных, так тайных. Так что не след тобе осторожничать предо мной, ой, не след.
Помолчав немного, он устало продолжил:
– Ить я енто на людях токмо стариком себя числю. Ты в мои вотчины заезжай погостить, я тебя там такими девками угощу, таких-то ты, поди-тко, и не пробовал за всю свою жизнь. Я-то еще молодых кое-кого за пояс заткну, да и годков мне не так чтобы и много – ежели считать начать, то и четырех десятков не наберется. Я ведь помолодше Бориса Федоровича буду[124].
Клешнин невольно покосился на боярина. А тот, словно почувствовав недоверие окольничего, вдруг как-то разом распрямился, приосанился, в глазах у него блеснул молодой задор, и в результате этого чудесного преображения он и впрямь каким-то чудом скинул с себя без малого десяток, а то и два.
Правда, длилось это совсем недолго, буквально несколько секунд, после чего Василий Иванович вновь ссутулился, став намного ниже ростом, и весь как-то потух.
– Убедился? – лукаво спросил он у Клешнина. – А придуриваюсь так-то, дабы спроса меньше было – мол, старый он, не опасен вовсе, пущай век свой спокойно доживает. Уж больно не по душе мне судьбинушка Ивана Петровича да своего родного братца Андрея Ивановича. Я еще пожить хочу[125].
– А не боишься, коль я сам все, что обсказал ты мне счас, донесу кому следовает, а? – прищурился Клешнин.
– Оно-то конечно, – пожал плечами Шуйский, – донесть ты могешь. И вера тебе есть. Ты ведь, я чаю, у Бориса Федоровича в своих ходишь, не зря сюда прислан. Токмо не боюсь я тебя нисколечко, ты уж прости старика за резкое слово, Ондрюша. А не боюсь вот почему. Какая-такая честь тебе будет с того, что перескажешь, каков был разговор наш? Я ведь учен уже, словечка худого супротив царя-батюшки али там бояр Годуновых не сказал. Оболгать токмо могешь, дак вить что тебе с того за выгода? А ежели ты по-подлому так-то, дак и я с три короба наплету. Ты за награду, а я шкуру свою спасаючи. Тоды оба значитца на дыбе и зависнем. К тому ж, сдается мне, что у нас теперь одна дорожка опосля делов сих угличских. По ней мы теперь и до конца вместях пойдем. Так что ты от меня не таись, а ответствуй как на духу, что тебя так устрашило, когда ты у гроба стоял?
– Как это что? Чай, не младень простой в нем лежал, а наследник престола царевич Дмитрий, – неохотно проворчал Клешнин и тут же мысленно отругал себя – как-то неубедительно у него это прозвучало.
– Славно сказываешь. Гляди токмо, чтоб язык не заплелся. Тогда глякось, что получается. Один дурак, стало быть, а то и двое глотку ему перерезали. Сами Нагие не могли – у них в царевиче вся опора и надежа. Стало быть, людишки Битяговского постарались. А кто дьяка в Углич послал?
– Известно, царь.
– Ишь ты, прыткий какой. Да тебе ни один боярин не поверит, про царя-то. И прав будет, поскольку послал его Годунов. Я тебе даже больше скажу и не побоюсь, что ты Григорию Нагому сродственником доводисся, – ты ентих людишек подбирал, самолично.
– Так чего ты от меня-то хочешь, боярин? – уже закипая, гневно вопросил окольничий.
– Известно чего, правды, – коротко ответил Шуйский, властно усаживая сухонькой ладошкой начавшего вновь привставать с места Клешнина.
– А почто она тебе, правда-то?! – взревел Андрей Петрович. – Что ты с ней делать будешь – пахтать[126] али сырую кушать изволишь?!