— Неужели он оставит моего ребенка умирать? — пробормотала она с глухой яростью.
Снова вбежав в салон, она приготовилась еще раз нажать на соединенный со звонком рычажок на барельефе, но тут кусок стены резко отошел в сторону и появился Самуил.
В других обстоятельствах один его вид ужаснул бы Христиану. Он предстал перед ней со стиснутым ртом и застывшим взглядом, суровый, бледный, словно бы вооруженный какой-то неумолимой решимостью. Казалось, в нем не осталось ничего человеческого: ни разума, ни сердца, одна лишь воля, железная, непреклонная, роковая, ужасная и смертельная.
Но Христиана даже не взглянула на него. Она бросилась к его ногам.
— Мой ребенок умирает, сударь! Спасите его! — закричала она.
— Вот как? — сказал Самуил. — Стало быть, это не новая западня?
— О, кто говорит о западне! — воскликнула Христиана. — Я прошу вас о милости. Вы сильны, вы можете быть добрым. Простите мне прошлые распри. Я была не права. Я смирилась, я благословляю вас. Только поспешите. Спасите бедного крошку.
Она схватила его за руку и повлекла к колыбели:
— Посмотрите! Ему очень плохо, но вы же такой ученый!
Самуил склонился над колыбелью. Ему хватило одного беглого взгляда, чтобы все понять.
— У этого ребенка круп, — произнес он холодно.
— Круп! Ах! Это все же круп! — простонала Христиана. — Но вы же все знаете: скажите, что делать?!
Самуил помолчал, казалось что-то прикидывая, а затем посмотрел на Христиану, которая, едва дыша, ждала его ответа, ловила каждый его жест.
— Прежде всего, — начал он медленно, — в этой комнате слишком людно. Надо, чтобы все вышли отсюда.
— Уйдите все, — приказала Христиана.
Горничные и кормилица повиновались.
Оглядевшись, чтобы проверить, не остался ли еще кто-нибудь, Самуил заметил Гретхен. Она забилась в угол и, дрожа, смотрела на Самуила затуманенными от ужаса глазами, не в силах оторвать от него взгляд.
— Ей тоже надо уйти? — спросила Христиана.
— Ей в особенности, — ответил Самуил.
— Ступай, Гретхен! — приказала Христиана.
Не проронив ни слова, Гретхен стала отступать к двери, все еще не спуская с Самуила полных ярости глаз, нахмурив брови и вся напрягшись, словно в ожидании нападения.
Выскользнув из комнаты, она крикнула:
— Сударыня, берегитесь!
И громко хлопнув дверью, пустилась бежать.
Самуил и Христиана остались у колыбели с глазу на глаз.
— Что ж, теперь мы одни, — нетерпеливо заговорила Христиана. — Да что с вами, сударь? Вы грезите? — прибавила она, так как Самуил, казалось, погрузился то ли в рассеянную задумчивость, то ли в какие-то далекие воспоминания.
Странное дело! Кто бы догадался, о чем мог задуматься Самуил в этот столь значительный миг? А думал он об одной гравюре Альбрехта Дюрера, пользующейся в Германии большой известностью и носящей название «Неистовый». На этой гравюре изображена странная, таинственная фигура полунагого мужчины, могучего и волосатого. Он силой держит на своих коленях женщину. Несчастная сопротивляется, она в отчаянии, но он сжимает ее в объятиях с такой неумолимой и грозной мощью, с таким слепым, бездушным желанием, что при виде этого преступного насилия, в котором, кажется, теряется граница между убийством и страстью, впечатление ужаса изгоняет всякую мысль о сладострастии, заставляя предполагать в этом мрачном символе все то, что есть в мире самого жестокого и беспощадного: Ужас, Рок, Смерть.
Об этом-то кошмарном образе и задумался Самуил над колыбелью умирающего ребенка, так что Христиане пришлось повторить:
— О чем вы думаете, сударь? Говорите же, сделайте что-нибудь, во имя Неба! Я передаю свое дитя в ваши руки. Эта ужасная болезнь ведь не смертельна, не правда ли?
— Она излечима, сударыня, — наконец ответил Самуил сдавленным голосом. — Излечима, если ее вовремя захватить.
— Но ведь на этот раз мы ее захватили вовремя! — воскликнула Христиана. — Она впервые дала о себе знать всего полчаса назад.
— Верно, сударыня, время у нас пока есть. Но вы хорошо сделали, что поторопились. Еще полчаса, и было бы слишком поздно.
— Так приступайте же! Чего вы ждете?
Самуил еще колебался, но потом все же выговорил:
— Я жду… жду вашего слова.
— Моего слова? Что это значит?
Самуилом овладело смятение, и он не мог этого скрыть. Только мать, ослепшая от тревоги за свое дитя, могла не заметить, как жадно, каким лихорадочно-страстным взглядом его глаза, еще недавно выражавшие одну ледяную властность, всматривались в эту спальню, где сами стены, особенно теперь, ночной порой, будили мысль о сладостных таинствах, что ранее совершались здесь в такой же час, и как глядел он на пленительную Христиану — ее разметавшиеся волосы, полуобнаженные плечи, глаза, горящие от волнения, на эту женственную прелесть, озаренную светом материнского чувства.
— Послушайте, сударыня, — заговорил Самуил, словно приняв бесповоротное решение. — До сих пор вы мне бросали вызов, высмеивали меня, брали надо мной верх. Теперь мой черед. Минуты, отпущенные вашему ребенку, сочтены. Мне приходится быть грубым, поскольку для деликатных околичностей нет времени. Вы просите у меня жизнь вашего сына, всю целиком. Что ж, вы ее получите. Но взамен вы подарите мне десять минут вашей жизни.
Христиана смотрела на него, не понимая.
— Что вы хотите этим сказать?
— Я хочу сказать, что предлагаю вам сделку, — продолжал Самуил. — От меня зависит, даровать ли вам существо, дороже которого у вас нет на свете; и вы просите меня об этом. От вас зависит, даровать ли мне существо, дороже которого у меня нет на свете; и я вас прошу об этом. И повторяю: я даю вам целую жизнь в обмен на десять минут. Вам все еще не ясно? Ну, одним словом, вы любите своего ребенка, а я — я люблю вас!
Христиана поняла. У нее вырвался крик ужаса.
— Ах, так вы, наконец, сообразили? — усмехнулся Самуил. — Вот и прекрасно!
— Негодяй! — вскричала оскорбленная женщина. — Такие речи! В такую минуту!
— Я жду ответа, а не брани, — отозвался Самуил.
— Замолчите, несчастный! — сказала Христиана. — Иначе, мне кажется, Господь отнимет у меня мое дитя, чтобы невинное создание не сделалось невольным свидетелем подобных оскорблений, нанесенных его матери!
— Сударыня, — возразил Самуил, — я сказал то, что сказал, а вам пора бы знать, что своих слов я назад не беру. Время идет, и вы сейчас тратите даром не слова, а жизнь Вильгельма. Мое решение неколебимо. Я люблю вас сильнее, чем сам мог бы предположить. Пока вы колеблетесь, круп делает свое дело без колебаний. Через двадцать пять минут станет слишком поздно. Берегитесь, как бы ваша щепетильность не сделалась для вас источником вечных угрызений совести. Клянусь вам, что иного выбора у вас нет: или ваш ребенок в могиле, или вы в моих объятиях.