Шаман Лисня пришел один, сел к костру и зацэкал.
– Цэ, цэ, цээ… Как будешь жить, парыч?
– У меня есть лук и две верши-гымги.
– Цэ, цээ… Выпадет снег, гымга от стужи не спасет. Я знаю, парыч, старый Сюзь прогнал тебя из ултыра. Он хочет продать внучку Русу.
– Я пойду к Юргану. Он рума мне, друг.
– Не ходи к нему, парыч. Он худой. Сын Руса унес священное серебро, обидел бога. А князь принял от Руса подарки и забыл обиду. Ты иди ко мне, парыч. Старый раб у меня умер, а молодого я послал к Асыке. Асыка сожгет гнездо Руса и убьет князя Юргана.
– Врешь, шаман. Асыка не убьет князя-сородича!
– Князь Юрган не сородич Асыке! – кричал Лисня. – Не сородич!
Пера засмеялся, сказал ему, что Юрган и Асыка говорят по-оштяцки и вера у них одна, оштяцкая. Шаман вскочил, заругался, забегал вокруг костра, звеня подвесками.
– Он не верит великому Нуми-Торуму. Он бил меня плетью.
– Не сердись на князя, – уговаривал Пера шамана. – Князь хочет жить в мире с соседями.
Но шаман не слушал его, трясся от злости и кричал:
– Князь Юрган забыл веру, забыл бога и обычаи предков! Он не сжег гнездо Руса! Я спрашивал великого Нуми, что делать с князем-отступником? Смерть ему! Смерть!
Пера встал и пошел по песчаному берегу наверх к березам. Шаман Лисня кричал ему вслед, ругал и грозил.
Кондратий ушел из дому рано, по росе. В лесу пахло земляной сыростью и грибами. А на кулиге ветер гулял, спелую рожь давил к земле.
Постоял Кондратий у желтого поля, полюбовался на густую рожь и дальше отправился, в ултыр Сюзя.
С хозяином ултыра он скоро договорился. Солнце еще не успело разгореться как следует, а он уж домой шел. Легко шел, будто молодой, а как увидел с горы свой двор, обнесенный высоким заплотом, и все вспомнил. Рогатина тяжелее стала, на лапти будто глина налипла, на сухой-то дороге, в серпень месяц. Вроде бы грех ему на лето жаловаться: и яровые посеяли вовремя, и с лядиной управились, и сена зеленого поставили на шестьдесят копен. Но ведь с самой весны ни единого дня на спокое не жили! Одна беда проходила, другая наваливалась. Ивашка поправляться начал – с Прохором беда: задумался, затосковал. Татьяна на него и с веника брызгала, и через огонь заставляла прыгать. А Устя хохочет: разрыв-траву, говорит, ему надо пить. Его, говорит, юрганка околдовала.
Татьяна гнала ее из избы и шептала над Прохором: «За морем, за окияном сидит на белом камне девица с палицей железною, раба божьего Прохора обороняет. Уйди, боль-хворь, присуха из крови, из кости, из ретивого сердца…»
– Не шелести, ворожея! – орал с лавки Ивашка на мать. – Спалю я Юргановы юрты! И все тут!
Татьяна бежала к нему, отговаривать от лихого дела молодшенького. Прохор хватал шапку в охапку – и из избы. Они с Гридей слеги перебирали в овине. «Замаяла тебяворожея!» – смеялся Гридя. «Кому ворожея, а нам с тобой мать», – отвечал ему Прохор и за работу принимался.
За Прохора Кондратий душой не болел, у старшего сына голова на плечах, не корчага. А вот с Ивашкой беда: пока лежнем лежал на лавке, все грозился оштяцкие юрты спалить, на ноги встал – того хуже надумал: пойду, говорит, князю служить.
– Какому? – допытывался Кондратий. – Ултырскому или Асыке? До московских князей отселе не одна тысяча верст.
– И ултырский князь – все едино князь!
– Крест на тебе! Христианский крест, дурень! – кричал на сына Кондратий, а сам думал: может, и лучше так-то, мать учит лаской, а чужие – таской.
Татьяна неделю ревела, да разве дурня уговоришь, заладил одно: не хочу дома робить, хочу мечом князю служить. А того, дурень, не толкует, что князьям потеха ратная, а черным людям – горькие слезы.
– Ну, пусть едет! – решил Кондратий, открывая тяжелыеворота.
Прохор у овина ладил волокуши под ржаные снопы.
– Ивашка где? – спросил его Кондратий.
– Дома, – ответил Прохор. – Лесовать собирается!
– Бросай, пойдем в избу!
Ивашка ел. Татьяна около него топталась, как гостя потчевала.
Усти в избе не было. Параська в углу толкла в ступе ячмень на заваруху.
Кондратий сел на лавку. Состарилась его Татьяна, худая стала, кожа да кости, а все топчется, за весь день не присядет.
– Ты бы отдохнула, мать, – сказал он.
– Некогда мне рассиживаться! – заругалась она. – Не просеено, не замешано…
Пришел Прохор, сел.
Она увидела их рядом, суровых, притихших, и сказала без ругани, ласково:
– Ивашка лесовать хочет.
– Готовь брашно и питье Ивашке, – сказал ей Кондратий. Все едино не работник. Пусть едет.
Татьяна не заревела, не заругалась, подошла к мужу, спросила:
– Али тебе он не сын?
– Готовь брашно, сказано!
Ивашка отодвинул чашку с едой, перекрестился.
– Завтра отправляйся с богом! – сказал ему Кондратий. – Я не держу.
– А жеребца дашь?
– Жеребца Прохор выкормил. Его жеребец, с ним и толкуй!
– Пусть берет, – сказал Прохор. – Жеребец – лошадь, выкормим еще. Брату отдаю, не чужому.
Ивашка обрадовался, бросился к матери, чуть стол не опрокинул.
– Устю зови! – тормошил он мать. – Не ближний мне путь. Еды, поди, надо немало!
На другой день провожал сына Кондратий, дошел с ним до ултырских шутемов и сказал: «Прощай, Ивашка! Мне отвечать за тебя перед богом и людьми!» Захохотал Ивашка, хлестнул плетью жеребца, и не стало его. Закрыли Ивашку колючие темные елки…
Вернулся Кондратий домой и сказал своим, чтобы готовились завтра с утра жать. Девки забегали, ситами застучали, а Татьяна и головы не повернула от икон, стояла в переднем углу на коленях, как приклеенная.
– Я на кулигу схожу, – сказал Кондратий, доставая из-под лавки косырь. – Затянуло тропу вязовником, с волокушей не продерешься.
Татьяна молилась.
Прохор точил на камне серпы.
– Рогатину возьми, – сказал он отцу. – Затемняешь.
Кондратий ушел из дому утром, а до кулиги добрался к вечеру – все с вязовником воевал. Домой пришел за полночь, в избу не пошел, лег спать в овине, с парнями.
Утром, пока собирались, и ултыряне подоспели. Старый Сюзь прислал двух баб, Вету и брата ее, Туанка. На четверых – один серп, чарла, по-ихнему, и три косыря лесорубных. Вету и парня Кондратий оставил, а бабам сказал, чтобы в ултыр шли – пора страдная, и дома работы найдется. У старого Сюзя ржи по гари посеяно мало, зато ячменя десятин пять, а то и больше, да еще овес.
Погода стояла добрая. Кондратий торопил жнецов, поднимал до свету, сам жал с утра до позднего вечера, не разгибаясь.
– Замаялись мы, тятя! – жаловалась Устя. – Силушки нет!
– Дожди, Устенька, скоро начнутся, – говорил он ей. – Как не успеем! – Небо-то синющее.
– Ноги, Устенька, сказывают. Болят ноги, непогодь чуют.