— Я не берусь, отец, — возразила девушка, — рассудить, кто прав и кто виноват в этой драке. Я даже не сумела разобрать, кто напал, а кто защищался. Но, конечно, наш друг мастер Генри не станет отрицать, что он только и дышит борьбою, кровью и ссорами. Он не может слышать о другом оружейнике, не ревнуя его к своей доброй славе, и должен непременно подвергнуть его доблесть испытанию. А когда видит драку, непременно должен в нее вмешаться. Если перед ним друзья, он с ними дерется из любви и ради чести, если враги — из ненависти и ради мести. А если не друзья и не враги, он с ними дерется потому, что они оказались на том или на этом берегу реки. Дни его жизни — дни битвы, а по ночам он, верно, повторяет свои подвиги во сне.
— Дочка, — сказал Саймон, — ты слишком байка на язык! Споры и драки — мужское дело, не женское, и не пристало девице думать или говорить о них.
— Но если мы против воли становимся их свидетельницами, — возразила Кэтрин, — трудно ждать от нас, чтобы мы думали и говорили о чем-нибудь другом. Я поручусь вам, отец, что этот доблестный горожанин из Перта — чуть ли не самый добрый человек из всех, кто проживает в стенах нашего города, что он скорее согласится сделать крюк в сто ярдов, чем наступит на червя, что умышленно убить паука ему так противно, как если бы он, кузнец, был родичем светлой памяти короля Роберта, [10] что перед своим путешествием он подрался в последний раз с четырьмя мясниками, которые хотели зарубить несчастную дворнягу, в чем-то провинившуюся на бойне, и сам едва избежал той участи, какая угрожала псу. Я поручусь к тому же, что никогда бедняк не пройдет мимо дома богатого оружейника, не получив еды и подаяния. Но что в том проку, если его меч плодит столько же голодных вдов и сирот, сколько их одаривает его кошелек?
— Да нет же, Кэтрин, послушай сперва, что скажет тебе отец, а потам обрушивайся на моего друга с упреками, которые звучат как будто бы разумно, но на деле не вяжутся ни с чем, что творится вокруг нас. На что же, — продолжал Гловер, — съезжаются смотреть король со всем своим двором, и наши рыцари и дамы, и даже сами наши аббаты, монахи и священники? Не на то ли, как будут вершиться перед ними доблестные бои храбрых рыцарей на арене турнира? И разве не оружием и кровопролитием добываются там честь и слава? Чем же то, что творит в своем кругу наш добрый Генри Гоу, отлично от деяний этих гордых рыцарей? Слышал ли кто, чтобы он когда-либо употреблял во зло свое искусство и силу — чинил бы кому-либо вред, угнетал бы кого? И кто не знает, как часто применял он их в защиту правого дела и на пользу родному городу? И не должна ли ты мнить себя отмеченной славой и почетом, когда тебе, из всех женщин, отдано такое сердце и такая сильная рука? Чем самые высокородные дамы гордятся превыше всего, если не отвагой своих рыцарей? И разве самый доблестный муж в Шотландии больше совершил славных дел, чем мой сын Генри, хоть он и невысокого сословия? Разве не известен он и в Горной Стране и в Низине как лучший оружейник, когда-либо ковавший меч, и самый храбрый воин, вынимавший его из ножен?
— Дорогой мой отец! — отвечала Кэтрин. — Если разрешается дочери это сказать, вы сами себе противоречите. Благодарите бога и его святых, что мы — люди мирной жизни и что на нас даже и не смотрят те, кого их знатность и гордость склоняют искать себе славы в злых делах, именуемых у знатных и надменных рыцарством. Ваша мудрость признает, что нелепо нам было бы рядиться в их пышные перья и блестящие одежды, — зачем же нам усваивать их пороки? К чему нам перенимать бессердечную гордость и нещадную жестокость знати, для которой убийство — не только забава, но и предмет тщеславного торжества? Пусть те, кто рождены для этой кровавой чести, гордятся и услаждаются ею, мы же, не проливавшие крови, можем с чистым сердцем сострадать их жертвам. Слава богу, что мы — невысокого рода, это спасает нас от искушения. Но извините меня, отец, если я преступила свой дочерний долг, оспаривая ваши взгляды, которые разделяет множество людей.
— Нет, дочка, ты для меня слишком речиста, — сказал отец, несколько рассерженный. — Я всего лишь бедный ремесленник, я только и умею различить, какая перчатка на левую руку, какая на правую. Но если ты и впрямь хочешь, чтобы я тебя простил, скажи что-нибудь в утешение моему бедному Генри. Он сидит смущенный и подавленный твоею отповедью и этим потоком укоров, он, для кого звук трубы был всегда как приглашение на праздник, сражен погудкой детского свистка.
И в самом деле, оружейник, слушая, как его любезная столь невыгодно расписывает его нравственный облик, скрестил руки на столе и уткнул в них голову с видом глубокого уныния, чуть ли не отчаяния.
— Я хотела бы, мой дорогой отец, — отвечала Кэтрин, — чтобы небо разрешило мне подать утешение Генри, не погрешив против святой правды, за которую я ратовала только что. Я могла бы — нет, я обязана это сделать, — продолжала она, и так глубок, так проникновенен был ее голос, а лицо светилось такой необычной красотой, что речь ее в ту минуту зазвучала чем-то очень похожим на вдохновение. — Когда языку, даже самому слабому, назначено провозгласить правду божью, ему всегда дозволено, объявляя приговор, возвестить и милосердие… Встань, Генри, воспрянь духом, благородный, добрый и великодушный, хоть и заблудший человек! Твои пороки — это пороки нашего жестокого и безжалостного века, твои достоинства принадлежат тебе самому.
С этими словами она схватила руку кузнеца и вытащила ее из-под его головы. Как ни мягко было ее усилие, Генри Гоу не мог ему противиться: он поднял к ней свое мужественное лицо, а в глазах его стояли слезы, вызванные не только обидой, но и другими чувствами.
— Не плачь, — сказала она, или нет, плачь., но плачь как тот, кто надеется. Отрешись от двух грехов — гордости и злобы, которые легче всего овладевают тобою… Откинь от себя проклятое оружие — ты слишком легко поддаешься роковому соблазну поднимать его для убийства.
— Вы напрасно говорите мне это, Кэтрин, возразил оружейник. — Я, правда, могу стать монахом и удалиться от мира, но пока я живу в миру, я должен заниматься своим ремеслом, а коль скоро я кую мечи и панцири для других, я не могу не поддаться соблазну пустить их в дело. Вы бы не корили меня так, когда бы ясно понимали, что воинственный дух неразрывно связан для меня со средствами, которыми я добываю свой хлеб, а вы мне ставите его в вину, забывая, что он порожден неизбежной необходимостью! Когда я креплю щит или нагрудник, чтобы они предохраняли от ран, разве не должен я постоянно помнить, как и с какою силой будут по ним наноситься удары? И когда я кую клинок и закаляю его для войны, возможно ли при этом даже и не вспомнить, как им орудуют?