ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
БРОСОК СКВОЗЬ САВАННУ
1
А солнце такое яркое! Петр словно сейчас только заметил, какой чистоты небо над саванной, какая желтая трава, как пахнет горьковатой пылью.
Был самый разгар сухого сезона. Листья гигантских акаций свернулись и пожухли, покрылись тонким слоем пыли, принесенной харматаном — ветром из Сахары. Баобабы, разбросанные по всей плоской равнине, стояли черные, словно обожженные, без единого листочка. Их короткие толстые ветви тянулись к бесцветному, насквозь прокаленному небу, вымаливая хотя бы каплю влаги. Но дождей не было уже два месяца…
Петр вдруг увидел, почувствовал и понял все это удивительно четко и ярко. И ему с чудовищной силой захотелось жить.
Они стояли у обочины пустынного шоссе — четверо: русский, поляк, француз и коренастый круглощекий африканец во франтоватой шляпе из крашеной соломки и с фазаньим перышком, шофер Дарамола. Дверцы их машины, быстроходного темно-зеленого «пежо», были распахнуты настежь.
Солдаты рылись в чемоданах, жадно хватали бронзовые чеканные чаши работы местных мастеров, рвали друг у друга пыльные шкуры гепардов. Они были потны и возбуждены, не спускали пальцев с курков маленьких черных автоматов, зажатых под мышкой.
Особенно им понравилось содержимое чемодана Дарамолы, франта-шофера, известного во всем Луисе хвастуна и покорителя женских сердец.
Офицер, совсем еще парнишка в форме ВВС Гвиании, был растерян. Солдаты явно ему не подчинялись. Их жадные руки тянули к себе все, что они находили в машине, чудом очутившейся здесь, у последней заставы повстанцев, в тридцати милях от Каруны — столицы северной провинции Гвиании.
Один из них, воспользовавшись случаем, схватил кинокамеру.
— Вы снимали Каруну? — крикнул он на плохом английском языке. — Именем армии я конфискую эту штуку.
И тут оцепенение покинуло Петра. Он решительно шагнул к машине.
— Назад! — испуганно крикнул парнишка срывающимся голосом, отступая и угрожающе поднимая автомат. — Назад!
— Отведите нас в штаб первой бригады! — зло выкрикнул Петр. — Майор Нначи разрешил нам покинуть Каруну.
— Вы снимали город! — неуверенным голосом повторил солдат. Он был небольшого роста, и глаза его были полны ужаса. — Вы снимали Каруну!
— У вас есть разрешение на съемку? — сухо спросил офицер-летчик. Он нервничал, поминутно поглядывая на «джип», приткнувшийся под большим кустом у обочины. Из пятнистого «джипа», торчала суставчатая антенна, и радист — массивный, пучеглазый мулат-сержант в танковом подшлемнике разговаривал с кем-то на певучем южногвианийском наречии.
— Мы были в штабе, — твердо повторил Петр. — Майор дал нам «о'кэй»!
— Да прекратится ли это когда-нибудь! — неожиданно взорвался Жак и тоже шагнул к машине. — Так мы никогда не доедем до Луиса.
— Они снимали Каруну! — опять сказал маленький солдат. — Они шпионы. Их надо расстрелять!
— Попался бы ты мне, когда я служил в Алжире, — пробормотал по-французски Жак.
— Что? — спросил летчик.
— Ладно. Я засвечу пленку, — устало махнул рукой Петр. — Отдайте камеру…
Мулат тяжело выпрыгнул из покачнувшегося «джипа», окинул взглядом всех четверых и остановил его на Петре — вернее, на небольшом значке, сверкавшем у Петра на нагрудном кармане серой дорожной рубашки.
Значок был из низкопробного желтого золота — ощерившийся лев стоял на задних лапах.
Большие выпуклые глаза сержанта многозначительно прищурились, но, кроме Петра, этого никто не заметил.
— Пропустить! Из штаба сообщили… У них есть разрешение на выезд…
Маленький солдат все еще топтался в нерешительности. Петр почти вырвал у него кинокамеру.
— Езжай! Чего стал! — рявкнул мулат, обернувшись к Дарамоле. — И вы, мистер… Нечего вам тут делать.
Это он крикнул Анджею Войтовичу, молча стоявшему все там же, у канавы, и растерянно наблюдавшему всю сцену сквозь профессорские очки в тонкой золоченой оправе. Потом он опять обернулся к Петру и поднес руку к козырьку.
Офицер-летчик теперь уже знал, что делать, — он подчинялся приказу:
— Езжайте!
Маленький солдат с сожалением смотрел на кинокамеру, пока Дарамола торопливо кидал в багажник распотрошенные чемоданы. Свои вещи он складывал аккуратнее, несмотря на весь страх.
Мотор машины взревел.
Летчик махнул рукой:
— Езжайте!
Жак зло сплюнул и ткнул шофера:
— Ну!
Повторять приказание не пришлось. Первые полсотни миль ехали молча.
Затем Дарамола с облегчением сказал:
— Они хотели нас расстрелять!
— Ерунда! — усмехнулся Жак.
— Нет, хотели. Я понимаю их язык. Они южане.
— Ты трус, как и все твое племя! — отрезал Жак.
Ветер гудел за поднятыми стеклами, врывался в кабину сквозь вентиляционные отверстия на щитке приборов. Пассажиры молчали.
— Никакого приказа из штаба, чтобы нас пропустили, не было, — опять заговорил Дарамола. — Полукровка сам все придумал…
Ему никто не ответил. Каждый был занят своими мыслями, каждый боялся высказать чувства тех нескольких минут у канавы перед маленькими черными автоматами. В том, что эти автоматы могли заговорить, никто из пассажиров не сомневался. Но каждый боялся признаться в этом даже самому себе и, конечно, не желал, чтобы об этом знали другие.
Горло Петра горело, оно было сухим, как саванна. Жак достал из-под своего сиденья рядом с шофером две банки с пивом, ловко пробил их ножом и протянул одну спутникам.
— Андре! Питер!
Войтович отрицательно блеснул очками. Тогда Петр припал к отверстию в банке. Пиво было горькое, теплое, противное, оно впитывалось в нёбо. Горло горело по-прежнему.
Жак отпил половину банки и протянул ее водителю. Дарамола молча взял ее и, не замедляя хода машины, выпил одним глотком. Затем, приспустив боковое стекло, швырнул банку на асфальт. Она покатилась, поблескивая золотистыми боками.
Анджей развернул карту. Квадрат, который пересекала жирная синяя лента, — река Бамуанга.
Жак обернулся на шелест бумаги. Белокурый, зеленоглазый, с кожей, желтоватой от противомалярийных таблеток, он почему-то казался здесь не от мира сего рядом с чернокожим Дарамолой, Петром и Анджеем, красным от солнечных ожогов.
— Если мятежники победили в Луисе, — сказал он, — мы проедем через мост спокойно. Если нет, то, будь я командиром первой бригады, я бы этот мост взорвал.
— До него четыреста миль от Каруны! Даже… — Войтович любил точность. Он пошевелил обветренными губами, подсчитывая. — Даже… четыреста двадцать семь…