— Ты что, оглох? — сказал Калугин.
Ленька медленно повернул голову, протянул:
— А, это ты? А я уже думал, что сдрейфил и не придешь...
— Не тебя ли испугался? — Витька сплюнул, поднял голыш, размахнулся и далеко швырнул его в море. — Таких малявок, как ты, много найдется. Чего звал?
— А ты не знаешь?
— Не догадываюсь.
— Империлистом кого обозвал?
— Братуху твоего. Он и есть империлист. Русскую рыбу немцам продает, капиталы наживает. А ты...
— А я? — спросил Ленька, быстро вскакивая с земли. — А я кто?
— А ты на подхвате у своего братухи. Как собачка за ним бегаешь, понял? Продались вы немцам с потрохами. Люди о вас, знаешь, как говорят? Немецкие холуи, вот как!
На Леньке была почти новая, перешитая из Ивановой, рубаха, последняя рубаха в доме, не считая тряпья. Мать, вытащив ее сегодня из сундука, сказала: «Надень ради воскресенья. Только по воскресеньям и буду тебе ее давать. А порвешь или еще что — шкуру спущу, понял?»
Сейчас, когда Витька обозвал его и Ивана немецкими холуями, Леньку на миг даже как-то замутило, сделалось дурно. Потом он побагровел, хотел сразу же кинуться в драку, но все-же вовремя вспомнил о своей рубахе.
Он прикусил губу и начал стаскивать рубаху. Руки у него подрагивали от возбуждения, лоб покрылся испариной..
Витька смотрел на него внешне спокойно, хотя под ложечкой посасывало: знал Калугин силу Ленькиного кулака. Видел однажды Витька, как дрался его дружок с Пашкой Сушковым. Пашка на голову выше Леньки, на три года старше и в два раза шире. Любил Пашка говорить: «Блямбу кому-нибудь из вас дам — и пшика не останется». И вот Ленька как-то не вытерпел, полез в драку. Пашка машет кулаками, как ветряк крыльями, Ленька еле-еле успевает защищать лицо. Со стороны кажется, что сейчас придет Глыбе конец. Разукрасит Пашка его физиономию так, что потом Леньку и не узнают. Но вот Ленька рванулся вперед, мелькнула его рука, ойкнул Пашка и повалился на землю. Ленька постоял над ним с минуту и проговорил: «Если еще какую малявку тронешь... Понял?»
Ленька свернул рубаху, положил ее на камень. Шагнул к Витьке и чуть дрогнувшим голосом спросил:
— Кто империлист?...
— Я уже сказал, — ответил Витька.
— Может, повторишь?
— Надо — так и повторю.
Ленька приблизился вплотную. Теперь они стояли лицом к лицу, глаз в глаз. Ленька увидел, как вдруг дернулась Витькина щека. На какой-то миг ему стало жалко своего прежнего дружка. И он сказал:
— Витька, пускай я — империлист. Шут с тобой. Но про Ивана... И насчет того, что мы — немецкие холуи... Давай бери назад... Понял?
— Не беру. Все люди так говорят.
— На людей я чихать с высокой кручи хотел, — Ленька повысил голос, сжал кулаки. — Я тебя как друга прошу: бери слова назад! Понял?
— Понял.
— И что?
— Ничего. Не беру.
Ленька побагровел.
— Не берешь?
— Нет.
— Тогда — на!
Он ударил Витьку в скулу, увернулся от Витькиного удара и левой нанес ему новый удар в висок. Витька как-то странно закружился на одном месте, потом сел на землю, уткнул лицо в колени. Ленька спросил:
— Мы — немецкие холуи?
— Да, — ответил Витька.
— Тогда вставай, паразит! — закричал Глыба. — Вставай, я из тебя котлету сделаю. Вставай, слышишь? Или поджилки трясутся уже, подняться не можешь?
Медленно, опираясь руками о землю, Витька начал подниматься. Ленька ждал, дрожа от гнева, чуть не плача от жалости.
Выпрямившись, Витька сказал:
— Бей, немецкий холуй.
Ленька размахнулся, ударил его в грудь. И Витька опять упал. Даже не взглянув на него, Ленька пошел прочь с кручи. Задыхаясь от бессильной ярости, Витька кричал вслед:
— Ты еще попомнишь, немецкий холуй! Попомнишь... Придет время... Империлист паразитный...
Ленька продолжал идти все дальше и дальше. Витька получил по заслугам, совесть, кажется, не мучает Леньку... Не мучает? А чего ж тогда нет никакой радости от того, что он так ловко разделался с прежним своим дружком? Почему ж не чувствует себя Ленька легко, как бывало прежде, когда ему удавалось выходить победителем из драк? Наоборот, навалилась на Леньку какая-то тяжесть, давит, так давит, что и дышать трудно.
Все медленнее и медленнее идет мальчишка. Идет, будто слепой: спотыкается, ничего впереди себя не видит. Потом подходит к валуну, отшлифованному дождями и морскими ветрами, садится на него и прячет лицо в ладони. Тяжело на душе у мальчишки. «Немецкие холуи вы, вот вы кто...» И мальчишка начинает плакать. Неслышно так, словно плачет не он, а кто-то другой, рядом. Только трясутся Ленькины плечи и сквозь грязные пальцы просачиваются слезы.
Проходит много времени. Может, полчаса, может, час. С моря ползут и ползут мокрые сумерки, тяжелые, как слезы. Скрывается срезанный купол маяка, потом и весь маяк. Сумерки подползают к валуну, будто старым просмоленным парусом прикрывают мальчишку, укутывают его, но ему не становится от этого теплее. Впервые в жизни он почувствовал одиночество. Он не может рассказать, что это за штука такая — одиночество, он просто чувствует его и душой своей и своим телом.
— Ленька...
Мальчишка отнял от лица руки.
— Лень, ты чего?.. Слышишь, Лень? Я вот рубашку твою, принес...
Витька примостился рядом, плечо у него теплое, почти горячее.
Ленька молчал.
— Не надо, Лень, — сказал Витька. — Может, люди просто болтают. Злые стали люди, Ленька. И я злой стал. От всего злой. От немцев, от голода... И еще от того, что Петра теперь почти каждый день припадки бьют. Жалко мне Петра, понимаешь? Таких брательников на всем свете больше не найдешь...
Ленька хотел сказать: «А мой Иван?» Но промолчал. «Другой раз скажу», — подумал он.
После той страшной штормовой ночи в море, когда Фриц Люмке молил бога о своем спасении, прошло немало времени, но ефрейтора не покидала мысль: любыми путями добиться перевода на берег, чтобы навсегда покончить и с морем, и с судном. Каждый раз, когда Люмке ступал на палубу шхуны, он взглядом, полным страха, окидывал горизонт и, если видел там тучи, спрашивал у шкипера или у Глыбы:
— Бурь?
Иван никогда не пропускал случая поиздеваться над Фрицем. Он долго смотрел на небо, переводил взгляд на море и коротко отвечал:
— Бурь. Как пить дать.
Люмке бледнел; заискивающе, будто просил Ивана сжалиться над ним, продолжал спрашивать:
— Бурь маленький? Качать немножко?
Глыба сокрушенно разводил руками:
— Может, восемь, может, девять баллов. Шторм, господин немец...