Тарасов встрепенулся, засунул руку в карман, где хранились галочьи перья, смерзшиеся, в бурых кровяных подтеках, с выдранными из слабой тушки комочками мяса. Разделил кучку надвое, решив, что одну половину они сейчас сварят, вторую оставят на завтра.
Просунулся под полог, позвал:
— Володя-я! Присыпко!
Тот зашевелился, но откликнулся не сразу. В палатке возникло сизоватое облачко пара, потом послышался голос:
— Ну?
— Кинь сюда котелок. И керогаз разожги.
— В керогазе... горючку нужно экономить.
— Не надо. На два дня хватит... а там горючка нам уже не понадобится. Разжигай смело.
О ткань полога глухо ударился котелок. Тарасов просунул под полог руку, нащупал посудину, извлек.
На леднике тем временем стало темнеть, день, словно споткнувшись обо что-то, обволокся вязкой синью, синь эта густела буквально на глазах, в ней растворялись снеговые космы, камни недалекой морены, и было сокрыто в ее вазелиновой плоти что-то недоброе, чуждое, колдовское, лешачье. Гукал, веселясь, ветер, хохотал, резвился, хлопал бичом, уносясь вверх по леднику, с паровозным воем возвращался обратно, бился в ткань палатки, пыжился, пытаясь прорвать плотную материю, это ему не удавалось, и он отступал, снова уносился на просторы Большого льда.
Тарасов зачерпнул котелком снега, вполз в палатку.
Если суп из галочьего мяса издавал все-таки «мясной» дух, то от сварившихся перьев пахло лишь псиной. Одной псиной.
И все-таки это можно было есть, это было горячее хлебово, и в нем кое-где даже плавали жиринки.
Хлебовом Тарасов решил напоить Студенцова — весь бульон отдал ему, без остатка, надеясь, что горячее как-то подкрепит его, себе же и Присыпко оставил перья. С них можно было обобрать мелкие комочки мяса — там, где они оставались, выжать из полых остьев какой-нибудь «костяной», способный принести пользу сок.
Тарасов лежа лущил перья, словно семечки, стараясь не думать о том, что он лущит, обдирает именно птичьи перья, волокна. Само перо-пух вязло в зубах, налипало на десны, и муторно было от этого, и противно, и тоскливо. Но нет, надо было думать о том, что это не перья, а рачьи клешнявки, например, и сидит он не в стылой сиротской палатке, уже превратившейся в ледовый дом, а в теплом пивном баре где-нибудь в центре Москвы и смакует каждую косточку, каждый кусочек просоленного нежного мяса, попадающие ему на зуб... Тьфу, черт! Не ребенок же он, чтобы рисовать самому себе такие картинки. Не-ет, лучше уж самая жестокая, самая черная реальность, чем эти слюнявые, разовые, извините за выражение, виденья. Он закрыл глаза.
Попытался представить, чем же сейчас занимаются его домашние, что делает дочка, и в тьме сомкнутых глаз заколыхались перед ним какие-то лица, лица, лица, в основном незнакомые — этих людей он никогда не встречал, точно, не встречал, и Тарасов начал лихорадочно шарить по ним взором, стараясь увидеть, разглядеть родных, но так и не нашел. В следующее мгновение лица растворились, погрузились в неплотную подрагивающую тьму — видение пропало. Это было так неожиданно, что Тарасова даже что-то кольнуло в сердце, и он досадливо замычал.
— Ты чего? — встревожился Володя Присыпко. — Болит что-нибудь? Или думы, а?
— Думы, — Тарасов открыл глаза.
— О доме, конечно. Угадал?
— И о доме тоже.
— Ну, бугор, — Присыпко раздвинул вялые, в застругах засохшей кожи губы, — все ясно с тобой. Только не расслабляйся. Чтобы у граждан революционных матросов не было вопросов, — пробормотал он привычное, веселое, но веселости в голосе у него не было — сдал, все-таки здорово сдал любитель пожить, вкусно поесть, поволочиться за красивою женщиной, скрасить трудную минуту шуткой, бывший флотский парень, а ныне доцент-архитектор. Но точка еще не поставлена — Присыпко раздвинул больные, подмороженные губы, выбил изо рта облако пара, подмигнул Тарасову одним глазом. — У нас все впереди, позади только хвост. Так что будет и дом, и Москва, и теща с блинами.
— Тьфу, тьфу! Поплюй на всякий случай. Если вертолет придет, то будет теща с блинами, а не придет — блины доведется есть на том свете.
— Вообще, знаешь, что... — Присыпко собрал морщины на помороженном, сплошь в струпьях лбу. — Не надо думать о доме. Расслабляет очень. В кисель превращается человек от этого дела.
— О доме не думать нельзя. Тебе хорошо, ты — холостяк, где захотел, там и поселился. Безразлично — в Крыму или в Москве, в Терсколе или же на Рижском взморье. Вольной птице везде хорошо. А мне — извини, не везде. Когда думаю о доме — это поддерживает, силы добавляет. Дом заставляет держаться стоя, не киснуть, не сдаваться. Понял, Володь?
Перед тем как лечь спать, Тарасов снова выполз из палатки наружу, постоял на четвереньках, тщательно прислушиваясь к охлестам ветра, к гоготанью и свисту, пытаясь уловить хоть какие-то изменения, хоть что-то, что могло бы вселить в душу надежду. Но, увы, ветер бесился по-прежнему яростно, самозабвенно, и от хохота его по всему телу пробегали ознобные волны, ломило кости и пустела, делалась мучительно-полой, звонкой голова. А, может, ветер сдает? Сегодня утром он, например, немного тише был...
Когда Тарасов лег спать и смежил уже веки, пытаясь одолеть слабость, услышал, как в своем углу заворочался Манекин, зашуршал бумагой, запричмокивал губами, в палатке снова остро, одуряюще-вкусно запахло копченой колбасой. Во рту вмиг сбилась в сгусток слюна, Тарасов, давясь, проглотить ее, но слюна собралась вновь, и горло сжал мучительно-тугой обруч. Значит, Манекин все-таки перепрятал свой запас.
Весь день они вели себя так, будто Манекина не существовало — нет среди них такого человека, и все тут! — и он тоже не давал о себе знать — лежал в углу палатки, не шевелясь, не требуя ничего — ни воды, ни снега, ни бульона, ни своей доли вареных перьев, не участвовал в разговорах, он даже кашлять и задыхаться перестал. А сейчас вот, когда сделалось темно, ожил, зашуршал бумагой, принялся поедать колбасу. «Вот ведь какое испытание сами себе придумали. Да ведь ребята не удержатся, прибьют его... Точно, прибьют!»
— Слушай, ты! — совладав наконец с обжимом обруча, просипел Тарасов. — Один совет тебе хочу дать, — и ловя в темноте манекинский взгляд, буквально ощущая его холодное покалывание, сказал с тихой угрозой: — Салями свое ешь в одиночку, когда рядом никого нет. На ледник уползай, в скалы — куда угодно, только чтобы нас рядом не было, ясно? Ешь там. Не то... Мужики с голодухи всякое могут сделать. Понял?
Манекин шевельнулся, совершая что-то быстрое, неуловимое во тьме, потом раздался хлопок о твердую ткань рюкзака — видно, загнал колбасу на дно мешка, — вполз в спальник и затаился.