Но, конечно, противнее всего, что подвязался к этой истории Тихонов. С ним я дерьма накушаюсь. Это как пить дать. Вредный он, зараза, и наверняка память долгую держит. Окажись под рукой мой дед, он бы мне сказал: с людьми надо уметь строить отношения. Н-да, хорошо ему было строить отношения, когда он в Коммерческом клубе по вечерам играл в карты с ростовским полицмейстером Свенцицким. И когда полковник Свенцицкий лез под стол за упавшим полтинником, мой дорогой дед светил ему зажженной сторублевкой — «катенькой». Думаю, что Тихонов со мной не сядет играть в карты. Да и я нашел бы сторублевке лучшее применение.
Так что — попался? Неужели сгорел Леха Дедушкин? Эх, Тихонов, миляга мой расчудесный, если бы ты знал, как мне неохота лезть в «кичу» по-новому! Это ведь ты только думаешь, что мне сорок четыре годика. А на самом-то деле мне еле тридцать семь отстучало. Ты хоть и вострый паренек, но замотал я тебя в прошлый раз, да и масть моя седая сбила тебя с толку. Знаменитая у меня масть — седина бобровая, серебряный волос из меня со школьной поры прет. Мне бы с такой благородной окраской фармазонить — фраерам «куклы» продавать, «лохам» стеклянные бриллианты втыривать, а я вот по глупости в «майданщики» подался. Как говорила мадам Фройдиш, что держала хазу в Марьиной роще, на Пятом проезде, — если человек дурак, то это надолго.
Конечно, виноват во всем охломон, который придумал поговорочку «ученье свет, а неученье тьма», потому что у меня как раз все неприятности от учения. Вот те несчастные десять лет, что я отсидел в школе, и определили тайный ход карт в моей жизни. Я почувствовал огромный избыток образованности — она меня переполняла, она меня просто душила, полсвета я мог бы научить несметными моими знаниями. И даже если бы меня не вышибли из школы за то, что я спер и продал на Тишинке пальто нашего химика, я бы все равно, наверное, уже не мог учиться — я и так все знал.
Почему-то я часто вспоминаю этого химика. Он уже умер наверняка, ему и тогда было за шестьдесят. Но его я вспоминаю чаще многих живых. Он странный человек был. Однажды, поспорив с Васькой Мухановым на два бутерброда, я встал на уроке и сказал: «Петр Иванович, извините, пожалуйста, но мне кажется, что вы дурак». Дело давнее — почитай, лет двадцать с гаком укатило, — но я и сейчас помню ту ужасную тишину, просто немоту какую-то, залившую класс. Замерли все неподвижно, будто грянул гром и все окаменели. А Васька Муханов побелел так, словно я ткнул его рожей в гипс, — он ведь до последнего момента не верил, что я скажу. Мне и самому не хотелось говорить, но мы уже поспорили, не отдавать же ему бутерброды. И я сказал. Тихо было в классе, только с Цветного бульвара раздавался трамвайный звон и сипло дышали проржавевшие трубы отопления. Я поднял глаза на учителя — он тоже тихо стоял, длинный, очень худой, в синей гимнастерке, штопаной, старой, обсыпанной мелом и табачным пеплом. Стоял он, заложив руки за широкий сержантский пояс, и, прищурясь, смотрел на меня одним глазом — одним потому, что на втором было большое серое бельмо.
Он, наверное, долго молчал, мне-то уж, во всяком случае, показалось — целую вечность, а потом не спеша и негромко сказал:
— Может быть. Может быть, с твоей точки зрения я и дурак, — помолчал и спросил, будто советовался со мной: — Как же мне учить-то тебя дальше?
Не знаю, если бы он мне дал по рылу, или вышвырнул из класса, или послал бы к страшному директору школы Шкловскому, в общем принял какую-то необходимую по их учительской науке меру, то, может быть, все в моей жизни пошло бы по-другому. Но он не принял мер. Или, может быть, это была неприменимая ко мне мера — он хотел подействовать на меня добром, а я этого смерть как не люблю, но, во всяком случае, он сказал только:
— Ты сядь, Алексей. Такие вещи не обязательно говорить стоя…
Вот, ей-богу, я и сейчас не могу понять, почему я себя повел тогда таким макаром. Я просто озверел. Ну, простил старик, садись, утри сопли и помалкивай в тряпочку. Ну, покрыл он козырным тузом твою мусорную семерку — сиди и не рыпайся. Так нет же — битого валета из рукава потянул. Убежал со следующего урока, взял в раздевалке пальто химика и отнес на Тишинку. Черное пальто было, с истертым бархатным воротничком, из драпа с пылью пополам.
Там меня и загребли. Доставили в 5-е отделение, сидел я в «аквариуме» вместе с какими-то пьянчугами, бабами-мешочницами, одним карманником и синебритым чучмеком — поперек себя шире, — который все время оглаживал трясущимися руками свое брюхо и приговаривал: «Вах-пах! Вай-ме!»
Потом я увидел, как в дежурку в клубе пара с мороза ввалился химик Петр Иванович, замотанный шарфом, в женской кацавейке поверх синей гимнастерки. Я видел его буряково набрякшие уши, видел, как он судорожно растирал занемевшие от холода руки, и все во мне переворачивалось от жалости к нему и ненависти на весь мир.
Химик бормотал: «Нервный мальчик… это эксцесс… педагоги должны в первую очередь отвечать…»
И тогда я с разбегу бросился на решетку двери, искровянив махом себе всю рожу, и заорал жутким, рвущимся из живота криком:
— Не верьте!.. А-а-а! Я сам за все отвечу!.. Мне вы все надоели!.. Я украл! Украл! Украл!..
Глава 3. ДОСУГ ИНСПЕКТОРА СТАНИСЛАВА ТИХОНОВА
Вся эта история не представлялась мне пока ни сложной, ни интересной. Просто меня удивляло, что не появляется пассажир, у которого Батон украл чемодан. А может быть, меня это и не удивляло и придумал я все это потом, тем более что сильно удивляться или волноваться не было оснований — ведь прошло всего несколько часов после кражи. Но, во всяком случае, тогда я отнесся ко всей этой истории довольно спокойно, иначе я бы не стал дожидаться утра. Правда, Сашка Савельев потом доказывал мне, что при всем желании мы бы не могли разыскать потерпевшего в эту ночь и даже если бы мы его нашли, то только все бы испортили. Но, честно говоря, я до сих пор не верю, будто самый короткий путь к истине обязательно идет через ошибки.
Во всяком случае, Батон выиграл у меня и в этот раз, так как мне было известно, что я уже не щенок и не сопляк.
И я знал это точно, а потому был уверен, что никуда он от меня не денется.
За это пришлось потом дорого заплатить.
Много, очень много дней и ночей я исправлял свою ошибку, чтобы, поняв и исправив ее, решить свою проблему в целом и этим заплатить за гордое сознание, что я уже не сопляк.
Мы вышли из метро на Комсомольской площади. Она была залита пронзительным дымным светом ртутных фонарей, который, перемешиваясь с нервным мерцанием неоновых реклам, вспышками автомобильных огней, расчерченный зеленым пунктиром мчащихся в парк такси, поднимался над спящим городом, как извержение. Моросил холодный апрельский дождь, и мостовые тускло отсвечивали нефтяным блеском, а изо рта шел пар, который подолгу не хотел таять, и люди были похожи на рисунки в комиксах, когда разговор изображают такими исписанными клубочками пара, срывающимися с губ. И если бы мы с Сашкой написали слова на этих маленьких облачках, то все смогли бы прочитать, что мы с ним думаем. Но нам не надо было ничего писать на клубочках пара от дыхания, потому что мы с ним были знакомы очень давно: прекрасно знали и так, кто о чем думал. А чтобы другие знали — так нам этого вовсе и не нужно было.