Я не слабосильный трус, что сидит при жене неотрывно, выспрашивая ее о своем деле — как ему поступить.
И не припавший к земле страус, сердце которого, точно жаворонок, то взлетит вверх, то опустится низко.
И не любезник, прячущийся от дел, утром и вечером расхаживающий умащенным и насурмленным.
Я не бездельник, у которого зло раньше добра, неумелый, что вскакивает безоружным, если ты его испугаешь.
Я не страшусь темноты, когда на пути перепуганной, мчащейся наугад — встает бездорожная грозная.
Когда кремнистые камни встречают мои копыта, — они разлетаются в прах, отметая искры…
Не в одну зло несущую ночь, когда имущий сжигает свой лук и стрелы, которыми он запасен.
Я шел во мраке, и спутниками мне были холод, голод, страх и дрожь.
Я вдовил жен и сиротил детей и вернулся, как начал, а ночь была еще темнее.
И наутро в аль-Гумейса были две толпы: одну расспрашивали, а другая спрашивала про меня.
Они говорили: «Ночью заворчали наши собаки; и мы сказали: рыщет волк или подкралась гиена».
Но звук пронесся и замер, и они задремали; и мы сказали так: вспугнули, наверно, ката или вспугнули сокола.
Если он был из джиннов, то великую беду натворил, придя ночью, а если он был человеком… Но ведь подобных дел — не сотворит человек.
Он замолчал, призакрыв глаза, словно утомленный.
— Мы знаем эту песню: френгский ученый записал ее давно уже в свою книгу. Прекрасная и гордая песня. Но звучит странно в роскоши твоего дворца. Тебе ли, человеку государства, исчисляющему налог, — петь эту песню?
Ахметулла засмеялся — в первый раз за наше с ним знакомство.
— Изречение Сирри-эл-Сакаты: «Самый сильный — тот, кто побеждает свою страсть; самый слабый — кто ей поддается». О Сирри рассказывают: во время отшельничьего его подвига дочь принесла ему кружку для охлаждения воды. Сирри задремал, и ему приснилась прекраснейшая гурия. Он спросил: «Кому ты предназначена?» — «Тому, кто пьет воду не охлажденной». Проснувшись, он разбил кружку вдребезги. Во дворце — искушении больше: поэтому место сильному — во дворце.
Жорж почесал подбородок.
— Победить страсть, чтобы овладеть гурией! Одно — стоит другого.
— Закон рая, — беззаботно сказал, расправляя плечи, Ахметулла. — Ты читал Коран, таксыр?
— Сура сорок восьмая: «По пяти сотен гурий каждому будет дано…»
— Ты мог бы выдержать состязание в богословии с Бишр-абу-Насром! — весело кивнул мне князь. — Дозволь же закончить сегодняшний скромный ужин — чашей вина. Ты свободен от мусульманского запрета, государь мой вихрь. И для тебя — только для тебя — приказал я изготовить этот напиток!
Он дал знак. Тихо позванивая оружием, высокий рыжебородый туземец поднес мне, на серебряном блюдце, тяжелую кованую чашу.
— Наш славянский обычай таков: мы не потчуем гостя тем, что для нас самих запретно. Если вино — порок, зачем ты предлагаешь его мне? Если же правда, что еще со времен Соуджа, вашего пращура, не чужд бальджуанской знати обычай веселого пира, — разделим чашу. Один — я не буду пить.
— Ваш обычай мудр, быть может — он лучше нашего. Но каждый блюдет свое. Пей, государь мой вихрь, и да приснится тебе сегодня прелестнейшая из гурий.
Рыжебородый, по знаку Ахметуллы, вторично поднес к моей руке тяжелую чашу. Я принял ее. Ахметулла ленивым движением потянул с дастархана янтарную кисть винограда.
— Чудесное вино, — сказал я, поднося к губам чашу. — Его запах прян и остр; оно гуще крови; еще не прикоснувшись, я ощущаю его аромат. Напиток редкостен. Но силен тот, кто преодолевает соблазн, как сказал Сирри. Я хочу быть сильным, я отставляю чашу, таксыр.
— Сирри говорил еще: мгновение не повторится, — пристально глядя на меня, промолвил Ахметулла.
— Я удержу его, — ответил я, не отводя взгляда. — Ты поймешь любознательность путника. Я исследую состав напитка, чтобы в свое время почествовать им высокого гостя, когда он, в дружеской беседе, склонится к моему столу.
Ахметулла потянулся, томно оправляя под локтем шелковые подушки.
— Ты так решил, государь мой вихрь?
— Да, князь. Разве мне нужно говорить дважды?
Он повел бровями. Челядь, склонившись, вышла.
— А ты, Гассан-бай? Разве ты не слышал? Тебя зовут.
Гассан склонился в свою очередь. Когда он выходил, за дверью — мне показалось — блеснула сталь.
Ахметулла продолжал есть виноград, плавным движением тонких, хенной оттененных пальцев обрывая ягоды.
— Как ты узнал, что чаша отравлена?
— Я опознал рыжебородого. Я видел его у зиндана Рахметуллы: я памятлив на лица.
Привстав, он протянул мне руку.
— Разве я не говорил тебе, что ты — наш. Твой спутник — пусть он простит мне — лежал бы уже ничком на ковре.
— За то, что поверил твоему гостеприимству?
— Вопрос, недостойный тебя, — брезгливо сдвинул Ахметулла тонкие рисованные брови. — Разве я мог отказать Рахметулле? В таких услугах князья не отказывают друг другу.
— «Закон тигров… вечный закон».
— Истинно. И скажи мне, открытый разумом: если бы ты выпил чашу, — не был бы тем самым оправдан Рахметулла? Тебя ведь не случай спас. Ты — н е м о г выпить. Ты знаешь это, как знаю я.
Он неожиданно звонко рассмеялся, сверкнув белыми, как слоновая кость, зубами.
— Ведь правда: в Бальджуане есть чему поучиться правителю! Гей, коня, Джура-бай! Мы едем.
* * *
Жорж писал до позднего часа: озлобленно. Ночью он разбудил меня.
— Что ты?
— Пойдем утром в Бугай на тигров.
Я сбросил одеяло. Это — мысль!
— Надо разбить суеверие, — взволнованно шептал Жорж. — Нельзя так, недопустимо! Ведь это — в десять раз хуже, чем у Рахметуллы. И эта белая гадина…
— Он прав в одном: если уж бить — то в с е х тигров. Если уцелеет хоть один, — все сойдет на нет: слишком живуча порода.
Жорж болезненно сморщился:
— Опять крайность! Духовный максимализм. Тут не в физическом истреблении дело, а в предрассудке, в суеверии. По нем надо бить.
— Нет, одного этого мало: именно — ф и з и ч е с к и истребить!
— Всех?
— Тигров? Тех? До последнего. А в Бугай все-таки пойдем. Буди Гассанку.
Но Гассан уперся:
— Гостеприимен Бальджуан. Да и не найдем мы тигров в Бугае: на версты камыши, озера и топи. Не скрадешь зверя: мы ведь и повадок его не знаем. Только с бальджуанцами поссоримся, обидим хозяев.
Так и бросили, до утра. А к утру Жорж раздумал. Когда я на заре потянул его за ногу: «Ну что же, идем?» — он отвернулся к стене и пробормотал, кутаясь в шелковое надушенное одеяло: