С первых же измерений — твердо: чистые семиты.
А язык?
— Как по-вашему «дом»?
— Кудт.
Это не еврейское слово…
— Ну, а «отец»?
— Дед.
Похоже на шугнанское наречие: шугнанцы говорят «дад».
— А как по-вашему «я» — мын по-таджикски.
— Аз! — радостно тычет себя пальцами в грудь. — Аз! — И, показывая на меня: — Тау!
До поздней ночи проработал над глоссарием. Сходство с языками памирской группы есть, но наречие более древнее. И во всяком случае — что для меня всего важнее — чисто, беспримесно арийские.
Язык — признак неустойчивый, конечно. Но в данном случае заимствования не может быть: это их родной, исконный язык. Все понятия посложнее они передают на языке горных таджиков: даже для лошади у них собственного слова нет. И счет у них свой только до десяти. Тем надежнее природность коренных слов.
Весь следующий день прошел в той же лихорадочно спешной работе: почти весь кишлак, до женщин включительно, прошел под моими циркулями. Записывал песни: но смысл их не мог расшифровать; даже припев, короткий, звучащий вскриком порванной струны, повторяемый во всех неизменно, так и остался неразгаданным. Приходится отложить до Петербурга: там определят… академики.
Гассан понемногу утешился: сидя с проводниками в кругу язгулонцев, он сочиняет напропалую и про Самарканд, и про нашу поездку, и даже про таинственный для него самого Фитибрюх. А про меня плетет такие небылицы, что я наконец не выдерживаю и кричу ему по-русски, чтобы не конфузить перед слушателями:
— Перестань брехать, Гассанка! Что ты, хочешь, чтобы меня колдуном ославили?
— А пусть, таксыр, — осклабляется во всю пасть Гассан. — Вернее Тропу укажут, без обмана.
Провели в Яр-Газане и вторую ночь. На третий день двинулись дальше; к проводникам нашим примкнуло с десяток горцев.
Шли узкой тропкой среди густой и высокой — по грудь коню — темно-зеленой травы. На повороте из зарослей поднялся выводок диких голубей. Один из туземцев, юноша в медвежьей шкуре, еле державшейся на коричневых мощных плечах, шедший передо мною, резким броском взметнул в воздух руку. Что-то мелькнуло в воздухе, и почти к моим ногам упали камень и мертвая птица. Язгулонец спокойно наматывал на ладонь ремень пращи. Остальные не обратили ни малейшего внимания на этот меткий выстрел: очевидно, здесь не в диковинку бить птицу влет из пращи.
Второй кишлак оказался меньше Яр-Газана. Такие же, из каменных глыб сваленные норы. И люди такие же. Мы ненадолго задержались в нем: дневной привал будет в следующем — на полпути к выходу из ущелья.
* * *
К вечеру остановились на ночевку в Мосра, крайнем — шестом по счету — поселении язгулонцев. На всех привалах работал, хотя нового этот день не дал ничего: настолько выдержан тип, хоть не множь измерений. Совсем накрепко утвердился во вчерашних выводах. Чистые семиты по крови, чистые арийцы по языку: есть чем поставить расовую теорию дыбом. «Черепным сводом — от неандертальца к Канту!» Вот он — древний, прародительский череп, затерянный в ущельях с первобытных времен, о котором грезит профессор… Но он оказался… семитическим. Достаточно, чтобы сбросить профессора со стула в истерике…
А хорошую можно на этот предмет написать книжку…
Гассан опять заволновался… язвит.
— Ну, три дня записывал, поджидал крэн-и-лонгов. Много узнал?
— Такое узнал, Гассан… не придумаешь! Узнал, что ты и джюгуды одного корня, одного отца.
Гассан вскидывается, как от удара:
— Пожалуйста, такого слова не скажи.
Вот так же вскинется и профессор…
— Верно говорю. Вернусь в Петербург, напишу об этом в большой ученой книге: язгулонцы мне в этом твердая опора, тело их и язык; что о них записал, что вымерил, все свидетельствует: один корень, один род у джюгудов и у нас.
— Ах, пожалуйста, такой книги не пиши, — трясет головой Гассан. — Я тебя так люблю, так люблю — не сказать! Очень тебя поэтому прошу — не пиши такой книги!
— Почему не писать?
— Все равно никто не поверит. Всему, что скажешь, — поверят. Этому — нет! Чтобы мне джюгут брат был — кто такому даст веру? Всякий скажет: тьфу! И я тебя очень, совсем прошу: не пиши!
И прежде всего не поверил сам Гассан. Однако, явственно, стал по-особому как-то присматриваться к язгулонцам и не протестовал, когда я решил еще на день задержаться в Мосра, пополнить собранный мною глоссарий. Только посчитал по пальцам: пять… три… все-таки на два дня обогнали. А пожалуй, и на три?
Еще день работы.
В сумерках один из горцев привел ко мне дочь: славную черноглазую стройную девушку лет пятнадцати. «Рука болит. Таксыр — знахарь. Пусть вылечит». Вот она, пустопорожняя Гассанкина болтовня!
Я размотал грязную ткань, опутывавшую тонкие дрожащие пальцы. Раскрылась глубокая, уже омертвевшая язва. Вверх, к локтю, ясно шла зловещая опухоль. Чем могу я помочь при гангрене?
Было тоскливо и стыдно, как тогда, в Анзобе… под доверчивыми, с такой надеждой и верой смотревшими на меня глазами.
Отрубить ей руку по локоть? Не отнявши руки — не спасти: наверное. Но даже отрубить нельзя: перевязать нечем, да и не сумею: я ведь не доктор.
Чтобы хоть что-нибудь сделать, я осторожно промыл язву, приложил к ней нагретые льняные очески, намылив их слегка, и плотно перевязал руку. Более подходящих снадобий в кишлаке не оказалось, а с собой у меня лекарств никаких нет.
— Язва на смерть: я ничего сделать не могу и не умею: скажи Мелч-Иму, Гассан, чтобы он перевел отцу.
Гассан прошептал Мелчу на ухо. Тот отрывисто и торжественно произнес несколько слов, благоговейно наклонив голову. Язгулонец улыбнулся и взнес руку радостным движением вверх.
— Ты что-то опять наврал, Гассанка?
— Не могу же я ему такое слово про тебя сказать! Я наполовину мало-мало другое придумал.
— Что же ты передал?
Гассан отодвинулся в дальний угол и скалит оттуда белые крепкие зубы.
— Я сказал: «Язва на смерть! Силою таксыра — будет жить…»
* * *
После ужина (было свежее турье мясо — принесли охотники, что поведут нас завтра по Тропе: от Мосра к ней выход) мы с Гассаном лежали на плоской, шифером выложенной крыше сакли старшины; на взгорье далеко видно по ущелью и вверх и вниз — к Пянджу.
Ночь прохладная, тихая. Луна на ущербе. Лиловые глядятся с вершины ледники. Снег седыми космами оползает в ущелья.
Я вспомнил почему-то о Гассанкином сне.
— Ты так и не рассказал его мне, Гассан-бай?
— Да что рассказывать дурной сон, таксыр? — неохотно отозвался Гассан, отщепляя пальцем крошившийся шифер. — Видел я, будто мы с тобой едем в базарный день по большой караванной дороге, что за Афросиабом. У муллушки (знаешь, вправо от дороги, где три бунчука) сидят, как всегда, прокаженные: машут чашками, просят милостыню. И вот будто ты вдруг остановил коня и говоришь: