В стороне (Нобелевская лекция)
Не есть ли писательство — пластичность, свойство льнуть к реальности? Ведь хочется прильнуть, очень, но что при этом происходит со мной? Что происходит с теми, кто реальности реально не знает? Она ведь, так сказать, встрепанная, реальность. Никаким гребнем не причешешь. Писатель чешет голову, в отчаянии устраивает себе прическу, которая потом становится его ночным кошмаром. Потому что внешность испорчена. Прическу, этакое замечательное сооружение на обители наших сновидений можно, конечно, убрать, но невозможно укротить. Пожалуй, волосы перестанут стоять торчком и будут свисать со лба, застить глаза, но окончательно победить их не удастся. Или волосы будут вставать дыбом при виде ужаса, который происходит непрерывно. Привести их в порядок не удастся. Ни за что. Сколько ни вонзай гребешок с обломанными зубьями — ни за что. А внешность будет испорчена еще больше.
Тексты, в которых рассказывается о событиях, ускользают из пальцев, словно время; не только время, затраченное на их написание, вычеркнуто из жизни. Вычеркнув какое-то время из своей жизни, никто ничего не теряет. Никто — живой человек, убитое время, и тем более — мертвец. Пока писатель что-то писал, время ушло — вошло в произведения других писателей. Время — это время, поэтому ему все дано одновременно: входить в твою работу и в тот же миг — в работы других авторов, запутываться в растрепанных прическах других людей, точно свежий, хоть и резкий ветер, внезапно поднявшийся в реальности. А если уж что поднялось, уляжется не скоро. Яростный ветер времени все подхватывает, все сметает. Все уносит прочь, неважно куда, но только не обратно в реальность, ту самую реальность, которую нам надлежит отображать. Куда угодно, только не назад в действительность. Действительность как раз и заставляет шевелиться волосы на голове, она как раз и задирает юбки, срывает платье и уносит прочь, туда, где нас нет. Как же писателю разобраться в реальности, если реальность налетает на него, захватывает и срывает с места, увлекая прочь, в сторону? Со стороны виднее (это — с одной стороны), но писатель не может оставаться на путях реальности (с другой стороны). Ему на них нет места. Его место всегда в стороне. Только то, что он высказывает, глядя со стороны, кем-то может восприниматься, причем лишь потому, что высказанное двусмысленно. А значит, подходят двое, подходящие, правильные, они предостерегают от чего-то неподходящего, неправильного, эти двое исправляют, но исправляют в двух разных направлениях, пытаются добраться до непрочной основы, которая давно уже выломана, как зубья твоего гребешка. Или — или. Истина — или ложь. Рано или поздно делаешь выбор, так как почва, основа, на которой возводится здание, прочностью не отличается. Как же строить на непрочной почве? На пустоте? Но все непрочное и недостаточное, что попадает в поле зрения писателя, все же является достаточным для чего-то, на что писатели могут и не реагировать. Могут не реагировать и не реагируют. Не уничтожают этого. Просто смотрят, не различая ясно. Но из-за неясности "что-то" не становится чем попало. Взгляд метко поражает цель. Пораженная, уже падая наземь, она нечто сообщает, хотя на нее уже не смотрят, хотя она даже не представлена внимательному взгляду общественности; пораженная, павшая цель никогда не сообщает, что могла быть какой-то иной, прежде чем пала жертвой данного писательского взгляда. Она говорит как раз о том, чему лучше было бы навсегда остаться невысказанным, (потому что можно было сказать лучше?), остаться неясным и необоснованным. В этой зыбкой почве уже многие увязли по пояс. Подвижные пески, которые никого ни к чему не подвигнут. Необоснованность, не лишенная оснований. Любое, что никому не любо.
Позиция в стороне служит жизни, которой нет там, где находишься ты; в противном случае все мы никогда не попадали бы в гущу, самую гущу человеческой жизни. Позиция в стороне служит наблюдению жизни, которая идет в другом месте. Там, где нет тебя. Зачем бранить кого-то за то, что он не возвращается на путь странствий, жизни, странствий по жизни, если жизнь его вынесла — не в том смысле, что он других людей способен "выносить", и не в смысле "вынесла куда-то дальше", а просто случайно вынесла откуда-то, словно пыль на башмаках, с которой домохозяйки ведут беспощадную борьбу, хотя и менее беспощадную, чем борьба уроженцев страны с пришлыми, инородцами. Что же это за пыль? Радиоактивная? Или просто активная, сама по себе? Я задаюсь этим вопросом лишь потому, что она оставляет такой странный светящийся след на дороге. Этот попутчик, который никогда не встречается с писателем, и есть путь? Или сам писатель — попутчик, постоянно уходящий в сторону? Он еще не разошелся с нами, но он уже там, где совершился уход. И находясь там, смотрит на тех, с кем разошелся, на тех, кто и друг с другом расходится, он наблюдает их разнообразие, для того чтобы воплотить как единый образ, чтобы придать им форму, ибо форма — самое главное; итак, со стороны виднее. Но и это ему запишут на счет, мелом; значит, путь писателя отмечен крошками мела, а не светящимися частицами? Как бы то ни было, путь отмечен, эти пометы обозначают и в то же время маскируют, старательно стирают все следы. Как будто никто и не проходил. Но все равно знаешь, что там происходит. Об этом сообщают с экранов лица, искаженные болью, залитые кровью, смеющиеся, загримированные, с макияжем на предварительно вздутых искусственными средствами губах; или что-то сообщают губы, правильно угадавшие ответ на вопрос викторины, прирожденные говорящие головы, женщины, которые ни в чем не виноваты и не могут помочь, они встают и снимают жакет, чтобы выставить в телекамеру накачанные силиконом груди; раньше груди были стальными и принадлежали мужчинам. И неисчислимое множество глоток, из которых несет, как дурным запахом, только пуще, — песнями. Вот что можно увидеть, если встанешь на их путь. Поэтому тебе с ними не по пути. Можно смотреть на этот путь издали, из своего одиночества, а смотреть приятно, потому что путь приятно наблюдать, но идти по нему не хочется. Что, эта дорога издала звук? Так она еще и звуками пытается привлечь к себе внимание, а не только своими красками, людскими криками и кричащими красками? Неужели путь, по которому не идешь ты, боится, что по нему вообще никто не пойдет, хотя люди идут и идут на совершение многих и многих грехов, постоянно: пытки, преступления, воровство, трудные обязанности, обязательные трудности в процессе производства мировых судеб? Дороге безразлично. Она все несет на своей спине, прочная, хоть и не имеющая основы. Необоснованная. Без почвы под собой. Как я сказала, волосы поднимаются дыбом, и никакой гель тут не поможет, не улягутся. И во мне самой ничто не уляжется. Итак, ни внешне, ни внутренне стойкости нет. Если ты в стороне, в любую минуту надо быть готовым все дальше и дальше отходить в сторону, в пустоту, ибо пустота совсем близко, она рядом с твоей позицией в стороне. А еще там, в стороне, есть ловушки, западни, им надо поймать тебя, чтобы заманить как можно дальше в сторону. Заманивание прочь есть заманивание внутрь. Но я не хочу терять из виду дорогу, по которой не иду! Я хочу честно и, главное, верно и точно описать ее. Если уж я смотрю на дорогу, то это что-нибудь даст. Но дорога меня не щадит. И ничего мне не спускает. Так что же остается? Идти нельзя — не могу сдвинуться с места. Я в стороне, хотя и не ухожу. И даже в стороне я хочу, для уверенности, иметь надежную защиту от моей собственной неуверенности, а также от ненадежности почвы, на которой стою. Со мной — для надежности, а не только для защиты — моя речь, она проверяет, все ли я делаю правильно, все ли делаю по-настоящему неправильно, когда описываю реальность, ибо реальность необходимо описывать неправильно, это требование самой реальности, однако неправильность должна быть такой, чтобы всякий, кто прочтет или услышит, сразу ее заметил бы. Реальность лжива! А эта собака, речь, которая должна меня защищать, для чего я ее и держу, пытается укусить меня. Моя защитница хочет меня укусить. Моя единственная защитница от других писателей, которые пишут обо мне, речь, существующая для описания чего-то другого и кого-то другого, но не меня, — как раз ради этого я исписываю горы бумаги, — моя единственная защитница обратилась против меня. Может быть, она существует лишь для того, чтобы, притворяясь защитницей, нападать на меня. Я искала защиты в писательстве, а речь, это состояние странствия, речь, которая, как мне казалось, дает такое надежное прибежище в движении, в говорении, речь обратилась против меня. Ничего удивительного. Я с самого начала ей не доверяла. Разве это камуфляж, если он ничего не скрывает, а наоборот все больше и больше выявляет?
Моя речь иногда пускается в путь по ошибке или случайно, но никогда не покидает своего пути. А сам процесс речевого выражения не является произвольным, он непроизволен произвольно, нравится нам мы это или нет. Речи известно, чего она хочет. Хорошо ей, — я вот не знаю, чего хочу, и не знаю имен и названий. Болтовня теперь продолжается там, вдалеке, потому что болтовня — это всегда продолжение начатого, не имеющее ни начала, ни конца; но это не речь. Итак, болтовня продолжается там, где другие непременно задерживаются, те, кому якобы некогда, кто не может задержаться, так как очень занят. Там болтовня. Но не я. Только язык, речь, которая иногда отдаляется от меня, приближаясь к людям, не к "другим", а к настоящим, подлинным, выходит на снабженную четкими указателями дорогу (кто же здесь заблудится?!) и следит за ними точно камера, за каждым их движением. Надо, чтобы хотя бы она, речь, узнала, какова жизнь, что есть жизнь, узнала там, где как раз нет жизни; и все это затем нужно еще и описать, отобразив как раз то, чего не существует. Вот, мы заговорили, например, о том, что надо бы сходить к врачу, провериться, на всякий случай. И вдруг речь пошла сурово, мы заговорили так, словно у нас есть выбор — говорить или молчать. Что бы ни происходило, речь идет, а я сама стою в стороне. Речь идет. Я же стою на месте, но — в стороне. Ни на чьей стороне. И теряю дар речи.