Однако, вот так наглотавшись разреженного воздуха культуры, иные из нас достигли достаточно самостоятельных результатов, а главное, прожили жизнь, с чем уже трудно не посчитаться. Догадка о культуре произошла. Это немало.
Страшнее догадка о пропущенном образовании. Меня она настигла окончательно и теперь сковывает своей непоправимостью. Мне кажется, я постиг десятка два книжек, преимущественно художественных, и десяток кинофильмов. Для писателя, имеющего репутацию философического, – по-видимому, недостаточно. Это сейчас я имею представление о том, что бы мне следовало знать с самого начала, ДО опыта, ДО писательства. Представление достаточно точное, но незнание – уже окончательное. Мне не хватает классического образования. Пользуясь терминологией заочно нелюбимого Фрейда, это мой комплекс.
Но жизнь индивидуума есть однократный опыт. Он не может быть повторен. Условия опыта не могут быть воспроизведены. И что бы это было, если бы было – лучше или хуже? – гадать нет смысла.
Зато мысль и образ для меня нераздельны. Я не отделяю знание от чувства. «Нечто» я чувствую, а не вывожу логически. И мысль есть высший образ этого чувства.
Почему сегодня литература берет на себя функции мировоззрения, тогда как философии все меньше удается стать мировоззрением для нефилософа? Почему современная философия часто заимствует художественный способ осмысления реальности, а литература обретает мировоззренческий характер?
Дело, по-видимому, не только в изоляции, не только в занавесе, не только в оторванности от мировой культуры, не только и в невежестве. Процессы кажутся самостоятельными, сосуды – несообщающимися. Процессы окажутся подобными, параллельные пересекутся, сосуды сообщатся.
Не знаю, как в остальном мире, но в русской культуре с самого начала ее мирового внутри себя состояния (с Пушкина) это было только так: мировоззренческий характер художественной литературы и художественный – философской. Мысль и не мыслилась вне художественно преображенного слова. Придя позже, мы оказались дальше: менее дискретны, более синтетичны. Кстати, это был единственный способ избежать почти неизбежной эклектичности молодой культуры. В этом движении обобщения мысли и художественного слова, возможно, и осуществился наш вклад в мировую культуру, с которым мы опоздали (сетования Чаадаева). И может, не только по невежеству, но и по принадлежности русской культуре я обнаруживаю некоторую неспособность к усвоению систем и методологий. Я всегда предпочту в культуре вещи, которые не учат меня понимать, а толкают думать. Свобода, предоставляемая мне искусством, не предоставляется мне наукой в том случае, если и наука – не то же самое искусство.
И если русская литература XIX века вошла в мировое сознание, то русская философия со своим художественным мышлением не вошла еще и в отечественное: поначалу не была и признана за философию, а потом была забыта как недефицитный антиквариат. Между тем вполне возможно, что именно сегодня, к концу XX, уже пробил ее час, хотя это почти никак еще не подтверждается.
Общая тенденция гуманитаризации человеческого знания (тоже более назревшая, нежели проявленная) наблюдается уже и в науках точных, где потребность культурного, обобщающего взгляда, почти что на популярном уровне, стала потребностью узких специалистов, условием дальнейшего развития науки. Сейчас видно, что специализация, столь, казалось бы, ускорившая наш прогресс, по сути дела, почти поссорила человека с миром, раздробив его, отделив человека от природы. Этот торжествующий от имени человека союз «и» тому доказательство: человек и природа, человек и космос, человек и закон, человек и общество, человек и – все остальное, – союз этот из соединительного давно стал разъединительным. Потребность обобщающего, культурного и философского взгляда на жизнь стала насущной для человека.
Поэтому задачи, стоящие сейчас перед культурой и философией, практически одни и те же – выработка целостного взгляда на мир, на жизнь, на феномен человека в жизни и в мире. И тут русская культура – надежная опора. Какими бы утопическими ни казались идеи Н. Федорова или Д. Андреева профессионалу или просто так называемому здравомыслящему человеку, именно эти идеи, как это ни странно, «работают» в нашем мире, открывая, а не закрывая перспективу человека в нем. И современный гуманитарий должен первым перешагнуть собственное тщеславие и не столько пытаться навязать людям следующую систему, аннексирующую на десятилетия человеческое сознание, сколько послужить общему делу.
Молодые мозги могут начать с того, к чему пришли самые далекие, самые одухотворенные умы. Их способность к абстракции гораздо выше, чем эксплуатируемая с детства запоминательная, подражательная, кибернетическая способность. Я вижу как выход именно начальные курсы в младших классах: языкознания, философии, экологии. Надо преподать цельный взгляд на мир – он не удел великого маразматика в конце пути, не мысли на досуге.
Жаль, не вернуть традицию классических гимназий, но важно облегчить ребенку задачу обучения родному языку, заменить зубрежку правил – постижением, облегчить и обучение языкам иностранным. А с этим у нас такая беда! Кстати, и обеднение нашего русского – в огромной степени следствие разобщения с другими языками. Кому под силу такая задача? Аверинцеву, Гаспарову, Иванову? Но написать такой учебник было бы национальным подвигом, напоминающим нам кое-что из отечественных традиций, связанных с именем Даля или Афанасьева. К сожалению, такой учебник был бы более понятен детям, чем учителям.
Такая мечта полностью относится и к истории философии, которая с первых шагов пыталась постичь именно целое, а не его части. Обучив человека в молодости мысли человечества, мы могли бы надеяться, что он не запамятует в зрелости чувство единого и целого, столь необходимое нам сегодня.
1987
3 + 1
К 150-летию «Трех мушкетеров»
С ТЕХ ПОР КАК ПЕРЕСТАЛИ перед каждой трапезой читать «Отче наш», изменился ли вкус хлеба?
Хлеб нельзя было резать ножом от себя, нельзя было выбрасывать; когда его случайно роняли, то это был грех и его тут же замаливали – целовали хлеб, приговаривая: «Прости, хлебушек!»
Мы перестали просить у хлеба прощения.
Сто пятьдесят лет мир читает «Трех мушкетеров» с тою же охотой, с какой отказывает его создателю в уме, глубине, точности, приравнивая его к массовой литературе.
Сто пятьдесят лет не черствеет и не плесневеет хлеб Дюма.
(Несколько лет назад мой замечательный французский переводчик отказался переводить единственную строчку из всего комментария к «Пушкинскому дому»: «Дюма – национальный гений Франции». «Это звучит очень глупо», – оправдывался он. «Пусть это звучит как моя глупость», – настаивал я. «Но на книге все равно будет обозначено, что переводил я…» В результате он перевел: «По мнению автора, Дюма…» и т. д. Это была уже цензура. Значит, еще в 1986 году это был моветон – относиться к Дюма всерьез.)
Пора попросить у Дюма прощения… Это будет не так глупо, хотя и по-русски.
Все не так далеко, как кажется.
В 1844 году, когда во Франции вышли «Три мушкетера», русские «тоже писали романы»: Гоголь уже издал «Мертвые души», Достоевский писал «Бедных людей». Разница.
Если русские это писали, то что они читали?
Про себя, про нас или про них?..
Про нас – знаем, про них – неинтересно. Про себя.
Но какие же мушкетеры – мы, а д’Артаньян – я?
Понятно, интерес французской публики подогревался интересом к собственной истории: мы и я в одном лице. Трудно ожидать такого же интереса к предмету французской истории XVII века у русских.
Русские других «Трех мушкетеров» читали.
Про себя как не про нас.
Представляя себе несмертельный исход дуэли с Дантесом, какого бы мы имели Пушкина?.. Хорошо бы, но многое неясно. Одна картинка отчетлива: Пушкин в поезде, наскучив смотреть в окно, читает «Трех мушкетеров». Тогда знали французский язык как русский, тогда получали французские книги тут же, как они выходили. Пушкин упоминает Дюма-драматурга в своих статьях, предпочитает его Гюго. Он охотно взял бы эту книгу в дорогу вместо «Путешествия из Петербурга в Москву». Был бы это тот же 1844 год…
Удовольствие представлять себе его удовольствие.
В Париже бы они встретились. Черные дедушки их бы подружили. Пушкин рассказал бы Дюма скорее о Потоцком, чем о Лермонтове, и пригласил бы Дюма на Кавказ… Пушкин дописал бы «Альфонс садится на коня…».
Дюма переписал бы «Капитанскую дочку» в «Дочь капитана».
///
Из дневника…
24 декабря 1991 (немецкий сочельник), Фельдафинг
…Фауст и Мефистофель, Моцарт и Сальери, Обломов и Штольц… Печорин и Грушницкий, Мышкин и Рогожин… Да это же сплошь отношения человека с автором (больше, чем автора и героя). Взаимоотношения с самим собою. Все романы Тургенева – попытка занять чужую позицию. Раскольников и Порфирий Петрович – может, единственная попытка не разделить, а обратно слить «двойника». Достоевский про все это очень знал. Поэтому так восхищался «Дон Кихотом», где Рыцарь печального образа и Санча Панса так противоположны, что едины. Аристократ и крестьянин составляют народную пару в одной душе. Ведь все эти двойники в одном лице – Сервантес, Гете, Пушкин, Лермонтов, Гончаров, Достоевский – еще и третьи лица.