От участников шоу-бизнеса мы вправе требовать как можно больше «шокирующих скандалов». Пьянство и измены на самом деле решительно никого не шокируют – мы и сами такие, – но традиция требует, чтобы ты взял подзорную трубу, залез на шкаф и, выворачивая шею, вгляделся в соседское занавешенное окно, в щель между занавесок, и был глубоко «потрясен» увиденным. Никто не хочет, чтобы соседи «сейчас же прекратили», совсем наоборот: давайте еще. Голливудские скандалы – это святое. Участники шоу-бизнеса сами заказывают слухи о себе: перестанешь мелькать – забудут.
Клинтон, плоть от плоти потребителей грез, хорошо и правильно начал свою президентскую карьеру: с мелкого, неловкого, всем очевидного вранья. Курил ли он в молодости марихуану? Курил, «но не затягивался». Просто во рту подержал. Вопиюще глупо; сразу интересно. Садимся (ложимся) к экранам, запасясь картофельными чипсами. Что в следующей серии? Ага, по блату уклонился от службы в армии. А врет, что нет. А документики-то – вот они. Вот и еще один дождливый вечер прошел не зря. Ну что еще? Еще вскрывается давнишнее жульничество с мясными фьючерсами: захватывающе для тех, кто понимает в цифирьках, а многие понимают. Следующая серия: Пола Джонс. Чудесно: приставал – не приставал? Щедрая на подробности, Пола публично и многократно умирает от девичьего стыда. Надоела Пола? – пожалуйста: самоубийство лучшего друга, Винсента Фостера, – а не Билл ли с Хилари его прикончили? Да где вы еще найдете такого голливудского президента? Даешь второй срок! Второй срок президентства, «Терминатор-2», «Муха-2», вторая серия «Унесенных ветром», – Моника. Вот я ни слова не скажу про Монику, потому что читатель и так знает, следил, загадывал, подозревал, прищуривался, сам с усам и так далее. Впрочем, как и я. Зачем бы: своих дел нету, что ли? Да уж как-то так, все же знают, интересуются.
По всем правилам жанра Клинтон должен был бы держать зрителей в сценарном напряжении до конца своего президентского срока. К осени 2000 года контракт иссякает, – вот тогда и можно было бы признаться: врал (карты всегда открываются к концу фабулы). А он, нате: взял и сознался прямо сейчас, в августе 1998-го. Нет, ну так нельзя. Я не понимаю, как нам дальше теперь быть-то. Как пережить оставшееся время. То вдоль всей голосовой версты разочарования протяжность.
Кто-то из наших телекомментаторов, пытаясь подогреть наш зрительский интерес, сообщил фальшиво-озабоченным голосом, что теперь, дескать, Биллу предстоят трудные минуты объяснения с женой, с дочерью… Напрасные ухищрения: мы понимаем законы жанра, простые правила коллективной мыльной оперы. Ничего ему не предстоит, это нам, нам, нам предстоит жить полтора года в глуши, среди шелеста кукурузы, на пыльном пятачке между «Макдональдсом» и бензоколонкой, без слез, без жизни, без чужой любви. Свет погас, кино окончено, операторы сворачивают кабели. Никакой жены и дочери нет: актрисы смывают грим бумажными салфетками, равнодушно переодеваются, укладывают пудреницы в сумочки, расходятся по домам.
Можно, конечно, еще какое-то время мусолить тему: если он сказал правду в августе, то зачем он врал в январе, – но это скучно. Врал – ну и врал, и мы бы врали. Можно попробовать отыскать новую участницу адюльтера, – но это будет повторением. Можно бы придумать боковые ответвления сюжета: Клинтон, подкравшись незаметно, валит в кустах Мадлен Олбрайт, – но у Мадлен некассовая фигура, мы вряд ли взволнуемся. Нет, все, что ему остается – обклеивать Белый дом курочками в капорах.
Грустно. Предстоит долгая, дождливая осень патриарха. Ямщик, не гони лошадей: нам некуда больше спешить и некого больше любить. Мы остаемся в страшном одиночестве, наедине сами с собой, наедине с гулкой, звонкой пустотой собственного, бессмысленного, ничем не наполненного «я».
Завалив антилопу, лев не раскладывает ее на порционные куски, не украшает хорошенькими веточками, не посыпает специями – хотя бы они и росли тут же на соседнем кусте. Просто жрет, возясь окровавленной мордой в каркасе. А за львом уже толпится очередь: гиены, стервятники, мухи. Все сурово, без нежностей. Твоя смерть – это моя жизнь. Пищевые цепочки. «Жук ел траву, жука клевала птица, хорек пил мозг из птичьей головы, и страхом перекошенные лица ночных существ смотрели из травы».
Конечно, страшно, когда едят тебя или твоего товарища. Вот и слоны горестно трубят, когда одного из них подстрелят. И бегемоты собираются в круг и смотрят на погибшего друга, раздираемого подоспевшими гиенами, и нам более или менее понятно, что делается в их душах: они перекошены. И мы с некоторым смятением смотрим на это дело в телевизор, а потом идем на рынок и просим телятины килограмма так на два. Или цельного молочного поросеночка, беленького амурчика с детской улыбкой. И нам иногда бывает неловко, и мы раздумываем, не стать ли вегетарианцами, – говорят, оно и полезней, – а самые чувствительные из нас жалеют и траву, и растения, и морковку: жила она своей тихой подземной жизнью и было ей спокойно и хорошо, а мы набросились, вырвали ее из родного домишка, и – ножом ее, кипятком ее, зубами!
Разум может сколько угодно говорить нам, что это ничего, что есть фауну и флору можно и нужно, – да мы только и делаем, что едим, – но нечто другое, имени чему не подберу (какой-то подвид совести) все время тихо стучится изнутри, не то, чтобы укоряя, но напоминая нам о цене нашего чревоугодия, да и просто о цене насыщения. Уважай чужую жизнь, ты не гиена. Да, плоть поедает плоть, это закон, но помни: они – страусы, устрицы, кролики, щуки, гуси – тоже жили и радовались. Поблагодари их, проводи их туда, идеже нет ни печали, ни воздыхания, праздничной церемонией, прекрасным ритуалом. Они отдали свою жизнь, чтобы твоя продолжалась, так укрась же их, пригласи людей своего племени, справь почетную тризну.
Мы далеко ушли от первобытных народов, верящих, что «в древние времена деревья и животные были людьми», но отголоски этой культурной прапамяти явственно звучат за каждым накрытым столом. Не оттого ли селедка под шубой всегда выкладывается в форме свежей могилы и украшается – вдоль несуществующего хребта усопшей – длинной майонезной волной, словно бы в память об океане? Не оттого ли поросенка собирают как праведника в рай, обкладывая лимонными кружочками и кудрями петрушки? (Никто же не станет есть эту петрушку, да и лимон отдвинут вилкой: это не для сытости, а исключительно для неземной красоты, – пусть поют арфы, и девы в белом укажут невинному путь в Эдем.) Курам-дурам в дорогих ресторанах устраивают на спине шахматную доску из цветного желе, зеленого и красного, хотя при жизни они ничем вроде бы не заслужили такого к себе отношения. Бараньей ноге, на то место, где кость, надевают белую гофрированную розетку, словно невесте. А всякий, кто вперял взор в недвижные воды рыбного заливного, не мог не задуматься о том, как наконец уютно и спокойно осетрине после всех страстей и бурь в этой тихой, прохладной заводи.
Как и всякое искусство, кулинарный дизайн знает различные стили – барокко там или минимализм, – а также имеет своих пошляков и бездарей, охотно и бессмысленно работающих в любом стиле. Все мы уныло ковыряли «гарнир сложный» в вагонах-ресторанах, – вся сложность там в том, что какой-то садист зверски замучал половинку соленого огурца, пытаясь превратить его в розу. Все мы, опять-таки, чувствовали себя голодным журавлем в гостях у лисы, пытаясь отскрести вкусные, но недоступные малиновые или шоколадные нити с десертной тарелки (сами знаете где), – дизайнер забыл, что тут кафе, а не музей Гуггенхайма. И самое ужасное, на мой вкус, – это когда перед тем как взяться за еду, нужно вытащить из блюда натырканные туда шпильки, палки, зонтики, серебряные звезды, шарики и прочие не относящиеся к делу предметы.
Простые люди уважают тех, кого они съели. Никто никого ничему не учит, рука, движимая сердцем, сама тянется украсить блюдо: расстелить коврик, насадить садик, замостить дорожку колбасными кружочками. Клумбы, пирамиды, курганы, затейливо украшенные подручной зеленью, сами по себе возникают на самых простецких, самых непритязательных столах. Там где семья, там где любят, там, где гости – непременно воткнут вишенку или оливку на вершину салатной горки. И напротив, там где едят винегрет из тазика, холодную котлету из банки, колбасу на газете – там уже шатается призрак одиночества, социального распада, свинства, горького пьянства, кочевья, печали и поножовщины.
Это – путь назад, путь из людей. Но не к животным, а мимо: животные нас к себе больше не пустят. Вход рубль, выход – два.
В начале шестидесятых к нам домой приходили два папиных аспиранта-физика, китайцы Лю Шуньфу и Сюй Сюйюн, само собой, неотличимые друг от друга: росточка детского, верхние зубы нависли балконом, очки на подслеповатых глазках, все время смеются, все время немножко кланяются – от застенчивости, вежливости, иностранности и вообще пятитысячелетней культуры. Лю Шуньфу и Сюй Сюйюн изобрели всё: бумагу, порох, шелк, компас, рисовые колобки и иероглифы, хотя по ним это совсем не было заметно. Сквозь дверь папиного кабинета слышно было, как они разговаривают про «интерференцию красных полос». Наверное, они изучали спектральный анализ. На Новый год – случавшийся у них в самое неожиданное и неподходящее время – они приносили маленькие подарки, ни на что не похожие. Потом они уехали к себе. Потом у них случилась культурная революция, и их убили – как буржуазных спецов, за излишнюю ученость. Хотя ученые, говорил папа, из них были невеликие.