И роясь в чулане, среди каких-то рогож и старых лыжных палок, которые тоже никто не решался выбросить, в простенке между сундуком и стеной я нашарила медведя, вернее, то, что от него осталось: деревянный остов, оклеенный жесткой шерстью, одна-единственная верхняя лапа, пуговица вместо одного глаза, а вместо второго – просто висящие черные нитки.
Я схватила его, я прижала его к себе, стиснула пыльное шерстистое тельце, зажмурилась, чтобы не залить его внезапно хлынувшим потоком слез, и стояла там, в духоте, тесноте и полутьме, слыша только бешеный стук своего сердца. А может быть, медведева сердца, не знаю.
Это с чем сравнить? Это, наверно, так: вот у тебя дети, им уже сорок лет, и ты привыкаешь к этому и с этим живешь; а потом ты забираешься в чулан, и там, оказывается, вот он – твой ребенок, каким он был когда-то, – полуторагодовалый, еще не говорящий, пахнущий кашкой и яблочком, зарёванный, потерявшийся и найденный, все эти десятилетия ждавший тебя в простенке, за сундуком, не умея позвать, и вот дождавшийся.
Я забрала его на свою новую квартиру. Все там было оскорбительно новое, в смысле – чужое, купленное у антикваров и старьевщиков, принадлежавшее раньше другим людям и не привыкшее к моим стенам. Я, как могла, смягчала эти чужие комоды и буфеты мамиными коробками и тряпками. Медведя я положила на кровать, не знала, что с ним делать.
Ночью я спала, обняв его, и он слабо обнимал меня своей единственной лапой. Ночь была летняя, белая, не ночь, а тоска, кисея с мутными сумерками. От медведя пахло пылью, пылью, старостью, увечьем, десятилетиями, тысячелетиями. Открывая ночью глаза, в подводном свете белой полуночи я видела черные нитки, висевшие из его бедной глазницы. Я гладила его деревянную голову, она была в шрамах. Трогала его уши.
Нет, думала я, так нельзя. Есть такой рассказ у Фолкнера, – «Роза для Эмили». Про женщину, которая отравила своего возлюбленного, чтобы он от нее не ушел, а потом заперлась с ним в своем доме и не выходила оттуда сорок лет и до смерти. А после ее смерти нашли комнату, где лежал в позе любви скелет в сгнившей ночной рубашке, а рядом, на примятой подушке – длинный седой волос.
Утром я уехала в Москву. А когда вернулась через месяц, медведя уже не было. Ни на кровати, ни под кроватью, ни в шкафах, ни на антресолях. Нигде. Вообще нигде.
Странное место ВДНХ – не застывшее во времени, не выпавшее из него, а как-то зависшее, застрявшее между его пластами (если, конечно, пользоваться этой расхожей метафорой, предполагающей, что у времени есть какие-то «пласты», будто коржи у торта).
Широченные, прекрасно заасфальтированные тропинки, дорожки и дороги. Просто эх, как заасфальтированные. Много. Площадь их совершенно не соответствуют плотности населения на 1 кв. км пространства: один километр – один монгол. Обширные, прекрасно ухоженные цветники, один так вообще раскладкой цветов изображает Инь-Ян, непонятно с какого глузду, тем более, что это рядом с детской площадкой, тоже необыкновенно свеженькой, чистенькой и ухоженной; мягкий асфальт, все дела. Безжизненный уголок чудного парка, кстати; ни одного ребенка в радиусе трехсот метров, да и за пределами трехсот – ни одного; только вон там, вдали, бредет монгол с женой, осваивая свои два кв. км на семью.
Прекрасно функционирующие фонтаны, что «Дружба Более Не Существующих Народов», что «Каменный Цветок». Ничего не заржавело, воды бьют ровно, от них веет прохладой; монгол, держа жену за руку, сидит на прекрасной скамейке и блаженно слушает шорох вод. Скамейка, повторю, какая надо: функционально изогнутая под изгиб вашего позвоночника и попы, белая и чистая; торцы блестят правильной черной краской. При виде такой скамейки хочется стать пенсионером, сидеть в белой панамке или шляпе с дырочками, в мутных очках для чтения, с дужкой, примотанной синей изолентой, потому что винтик выпал, а где же новый возьмешь, куда все мастерские делись, вот раньше был Дом Быта, а сейчас не пойми что, и дерут втридорога; сидеть, говорю, удобно выставив больные ноги на дорожку; всем места хватит, могут у нас, если захотят.
Солнце светит и слепит, золотые девы не сразу понятной республиканской принадлежности вечно протягивают прохожим цветы и снопы. Павильоны, где некогда бурлила жизнь, темны и пусты. Нет ни выставки, ни достижений. Ни села, ни хозяйства.
Где бодрый серп гулял и падал колос,
Теперь уж пусто всё – простор везде, –
Лишь паутины тонкий волос
Блестит на праздной борозде.
Мы с М. обогнали медленно бредущего монгола – за руку с женой – и подошли к расположившемуся посреди просторной дорожки торговцу водой.
– Две воды, пожалуйста… Ой, а похолоднее нету?
– Так холодильник же не работает, – отвечал торговец.
– Только у вас? Или у всех?
– Не знаю. Я выключил.
– Зачем?!
– Так народ же жалуется: зачем, говорят, холодная такая.
Мы поставили свои теплые бутылки на прилавок и быстро-быстро отошли от странного торговца. Захотелось что-нибудь съесть – что-нибудь хорошее, из детства. Отошедший навсегда в прошлое бублик. Или даже вредный пончик с сахарной пудрой. В Ленинграде он назывался пышкой. На Большом проспекте Петроградской стороны была пышечная, и, возвращаясь из школы, мы останавливались и смотрели через витрину, как пышки плывут на конвейере, потом смахиваются металлической лопаткой в чан с кипящим маслом и выплывают с другой стороны уже румяными, пухлыми, такими, перед которыми ну невозможно устоять.
А сахарной пудрой их присыплет продавец уже в кульке. Он сыплет, а ты мысленно подсказываешь ему: больше, больше сыпь… И есть их надо сразу, по пути домой, на улице. Потому что когда принесешь домой, все это будет уже не то. Жар уйдет, и плохой, переваренный жир, плохой, дешевый вкус теста проступят через свалявшуюся пудру. А и все в жизни так. Когда жар уходит.
Но ни пышек, ни бубликов уже больше печь не умеют, есть только дэниши, бейгелы, маффины, плохо понятая пицца, или вот – предложили нам в тени деревьев, в одном ларьке корейскую булочку Пян Се.
Не хочу булочку Пян Се! Хочу прежнего, хочу былого, хочу духовые оркестры в ракушках летних эстрад и девушек в крепдешинах и босоножках с носочками! Хочу павильон «Кролиководство». «Молодняк крупного рогатого скота» страстно хочу. Мне надо, чтобы хрюкали поросята, чтобы веяло сливками из павильона «Мороженое». «Главхлеб» чтобы пёк и тут же и продавал и выставлял. Чтобы весь процесс замешивания, расстойки и выпекания, все кружение батонов по конвейеру, все всплывание бубличного теста в прозрачных чанах можно было видеть через стеклянную стенку, а на улице чтобы валил снег хлопьями, а я чтобы смотрела, открыв рот, такая в валенках с галошами, с лопаткой в руке, с варежками на резинке!
Мы с М. заглянули через щелочку в один пустующий павильон, в другой. Тут мы заметили плакат, что идите сюда, тут выставка.
– Что за выставка? – спросили мы.
– Выставка сорняков! – с удовольствием отвечала веселая молодая охранница.
– О, это то, что нам надо!
Огромное фойе, огромный зал. В зале по углам лежало сено брикетами, а на стеклянных столах были расположены огромные, исполинского размера букеты высохшего до трухи и уже, видимо, не опасного борщевика. Дальше в ведрах стояла выращенная крапива. На отдельных прилавках были разложены агломераты голубиного помета, размером с футбольные мячи. Тут у нас начало зарождаться подозрение, что это не выставка, а художественный проект. Возможно даже с каким-то смутным общественно-политическим подтекстом и протестом. Типа вот вам, сатрапы! – вот вам ваше сраное сельское, ха-ха, хозяйство!
Но охранница ничего объяснить не сумела, а экскурсоводша отошла куда-то за булочками Пян Се. Изучив по просьбе охранницы аппарат, в котором черви ели банановые шкурки и в результате их жизнедеятельности снизу аппарата капала черная жижа, мы двинулись к выходу.
– А фильм! Фильм хотите посмотреть? – закричала она.
Почему не посмотреть фильм в Павильоне Сорняков в этот пустой, будний осенний день? Мы сели на неудобную, как это всегда бывает в таких местах, скамью без спинки. Тут веяло авангардом, тут о наших позвоночниках и попах никто не хотел заботиться. Проектор застрекотал.
Рассказываю. На экране неприятная молодая девушка долго, в режиме реального времени выбирает в магазине дорогую еду. Дыня, хамон, лосось, сыр рокфор. Потом она в режиме реального времени входит в свою квартиру, переодевается, закалывает волосы, раскладывает продукты. Ее уже хочется убить – не знаю, задумано ли это создателями фильма. Потом она, в режиме реального времени, моет то, что надо вымыть, режет то, что надо нарезать, раскладывает на блюде красивые закуски: заворачивает дыню в хамон и все такое. Варит креветки. Раскладывает их на другом блюде, креветки в середину, рукколу – венком вокруг. Потом – на третьем блюде – располагает мороженое эдакими наскребанными полосами, делает из него сугроб и присыпает его сверху вишней, что ли. А сама все это время лакает красное вино. Потом – всё в режиме реального времени – распускает волосы, красит глаза и рот, ну вот это всё; мы должны понимать, что сейчас придет на любовное свиданье мужик, и она будет его кормить.