Еще одно последнее слово. Применяя к Рембрандту его собственный метод, извлекая из этого столь обширного творчества и из этого многостороннего гения то, что определяет его сущность, сводя его к прирожденным элементам и исключая палитру, кисти, масляные краски, лессировки, грунт, весь механизм его живописи, мы придем, в конце концов, к тому, что уловим его первичную сущность в гравюре. Рембрандт весь целиком в своих офортах. Его ум, стремления, фантазии, мечты, здравый смысл и химеры, попытки изобразить неизобразимое и открыть реальность в небытии — все это обнаруживается в двадцати его офортах, которые позволяют предчувствовать живописца и, более того, объясняют его. Та же техника, та же целеустремленность, та же небрежность, та же настойчивость, те же необычные приемы, то же отчаяние и тот же внезапный успех в выражении. Внимательно сравнивая луврского «Товия» с каким-нибудь офортом Рембрандта, я не вижу между ними никакой разницы. Нет никого, кто не поставил бы этого гравера выше всех других граверов. Не заходя так далеко в суждении о его живописи, было бы хорошо почаще вспоминать его «Лист в сто гульденов», особенно когда затрудняешься понять Рембрандта в его картинах. Тогда мы увидели бы, что весь шлак этого искусства, труднее всякого другого поддающегося очистке, ничуть не приглушает несравненно прекрасного пламени, горящего в нем. Я полагаю, что тогда все определения, которые когда-либо давали Рембрандту, пришлось бы заменить противоположными.
Действительно, это был мозг, вооруженный зрением ночной птицы и искусной, но не очень ловкой рукой. Его мучительные усилия исходили от его подвижного и раскованного ума: нищий искатель богатств, любитель переодевания, эрудит, копящий ненужности, человек низшего общества и высокого полета, ночная бабочка, летящая на свет, душа, восприимчивая к одним формам жизни и безразличная к другим, страстная без нежности, влюбленная без видимого пламени; натура, сотканная из контрастов, противоречий и двусмысленностей, сильно чувствующая и мало красноречивая, любящая, но не очень любезная, неудачливая и счастливо одаренная; этот мнимый художник материального мира, тривиальный, уродливый, Рембрандт был в действительности чистейшим спиритуалистом, скажем точнее, художником идей; это значит человеком, чья область — идеи, чей язык — язык идей. В этом ключ к тайне!
Понятый так, Рембрандт полностью объясним: его жизнь, его творчество, его склонности, его замыслы, его поэтика, его метод, его приемы и даже легкий прозрачный покров лака на его картинах, представляющий не что иное, как смелое и изысканное одухотворение материальных элементов его искусства.
Я возвращаюсь через Гент и Брюгге. Строго говоря, я должен был бы начать свой путь с них, если бы у меня было намерение написать систематическую историю нидерландских школ. Но в этих этюдах, не имеющих, как вы уже заметили, ни плана, ни метода, хронологический порядок не важен. Я подымаюсь вверх по реке, вместо того чтобы плыть по ней вниз. По течению ее я следовал бессистемно, кое-чем пренебрегая, многое пропуская. Я даже покинул ее довольно далеко от ее устья, не показав вам, как она кончается, ибо, начиная с определенного места, она растекается по ничтожным протокам и в них теряется. Теперь мне приятно сознание, что я у ее источника, и что я увижу, как пробивается первая струя того потока кристально чистых вдохновений, из которого вылилось все огромное движение северного искусства.
Другие страны, другие времена, другие мысли. Я покидаю Амстердам и голландский XVII век. Оставляю школу после ее блестящего расцвета: допустим, около 1670 года, за два года до убийства братьев де Витт и до наследственного штатгальтерства будущего короля Англии Вильгельма III. Кто еще жив к этому времени из славных художников, родившихся в первое тридцатилетие века? Великие мастера умерли или скоро умрут — до Рембрандта или вскоре после него. Те из них, которые остались в живых, — старики, завершающие свой путь. В 1683 году, исключая ван дер Хейдена и ван дер Нера, единственных представителей угасшей школы, в живых уже нет никого. Наступает царство таких художников, как Темпеста, Миньон, Нетшер, Лересс и ван дер Верф. Все кончено. Я проезжаю через Антверпен. Я снова вижу там Рубенса, невозмутимого, мощного, как великий дух, вмещающего в себе добро и зло, прогресс и упадок, завершающего две эпохи — предшествующую и свою собственную. После него, как и после Рембрандта, я вижу тех, кто его плохо понимает, кто не в силах следовать за ним и компрометирует его. Рубенс облегчает мне движение назад от XVII века к XVI столетию. Мы минуем время Людовика XIII, Генриха IV, инфанты Изабеллы, эрцгерцога Альбрехта, минуем, далее, герцога Пармского, герцога Альбу, Филиппа II и Карла V.
Мы поднимаемся еще выше сквозь политику, нравы и живопись. Ни Карл V, ни отец его еще не родились. Его бабка, Мария Бургундская, была еще двадцатилетней девушкой; его прадед, Карл Смелый, только что умер в Нанси, когда в Брюгге серией несравненных шедевров закончился удивительный период между первыми выступлениями ван Эйков и исчезновением или, по крайней мере, предполагаемым отъездом Мемлинга из Фландрии. Здесь, между двумя городами — Гентом и Брюгге, между двумя именами, наиболее прославившими их новизной своих замыслов и мирным характером своего гения, я стою на черте, отделяющей новый мир от средних веков. Я полон воспоминаний о маленьком дворе Франции, о большом дворе Бургундии, о Людовике XI, желающем создать Францию, о Карле Смелом, мечтающем ее разрушить, о Коммине, историке и дипломате, переходящем от одного царствующего дома к другому. Мне незачем говорить об этих временах насилий и лукавства, тонкости в политике и дикости в действиях, об этих временах вероломства, измен, клятвопреступлений, мятежей в городах, избиений на полях битв, демократических усилий и феодального угнетения, умственной отсталости и неслыханной пышности. Вспомните только высшее бургундское и фламандское общество, гентский двор с его великолепными нарядами и утонченным щегольством, разнузданный, грубый и нечистоплотный, суеверный и развратный, языческий в своих празднествах и, несмотря на это, богомольный. Посмотрите на пышность церковную, пышность светскую, на празднества, карусели, пиры с их обжорством, на сценические представления с их распущенностью, на золото риз, доспехов и одежд, на драгоценные камни, жемчуга, бриллианты. Представьте себе скрытое за всем этим состояние душ, и из всей этой картины, не требующей никаких дополнений, отметьте только одну черту — отсутствие в совести людей того времени самых элементарных добродетелей: прямодушия, искреннего уважения к святыне, любви к родине, чувства долга и чувства стыда у женщин, как и у мужчин. Вот что прежде всего надо помнить, когда среди этого блестящего и ужасного общества неожиданно расцветает искусство, которое, казалось бы, должно было выразить его моральную сущность и внешний блеск.
В 1420 году братья ван Эйк обосновались в Генте. Старший, Хуберт, принялся за грандиозный триптих для церкви св. Бавона: он намечает его идею, составляет общую композицию, выполняет часть триптиха и вдруг умирает за работой в 1426 году. Ян, его младший брат и ученик, продолжает это дело, заканчивает его в 1432 году, основывает в Брюгге школу, которая носит его имя, и умирает там 9 июля 1440 года. За двадцать лет человеческий дух, представленный этими двумя художниками, нашел в живописи способ для самого идеального выражения своих верований, для самого характерного изображения лиц, для воплощения если не самого благородного, то первого по времени и правильного — форм человеческого тела, для первого в живописи правдивого воспроизведения в красках неба, воздуха, одежд, богатства всего внешнего мира. Он создал живое искусство, изобрел либо усовершенствовал его технику, выработал язык и оставил бессмертные творения. Все, что следовало сделать, сделано. Историческое значение ван дер Вейдена заключается только в том, что он пробует осуществить в Брюсселе то, что так чудесно было выполнено в Генте и Брюгге, а позднее направляется в Италию, где популяризирует приемы и дух фламандцев и, главное, среди всех своих созданий оставляет единственный в своем роде шедевр — ученика по имени Мемлинг.
Где были братья ван Эйки до их появления в Генте, в центре уже существовавшей корпорации художников? Что принесли они в Гент? И что там нашли? Какое значение имеют их открытия в области применения масляных красок? Каково было, наконец, участие каждого из братьев в величественном триптихе «Поклонение агнцу»? Все эти вопросы уже ставились, подвергались обсуждению, но пока не разрешены. Что касается совместного сотрудничества ван Эйков, то вероятнее всего, что Хуберт был инициатором работы, что им написаны верхние ее части и большие фигуры бога-отца, богоматери и Иоанна Крестителя, а также, наверное, Адама и Евы в их тщательно выписанной и малопристойной наготе. Он создал типы женский и, особенно, яркий мужской, использованные потом его братом. Он придал лицам героические бороды, которых не носили в современном ему обществе. Он нарисовал эти полные овалы лиц с выпуклыми глазами, с пристальным взглядом, одновременно нежным и суровым, с курчавыми бородами и вьющимися волосами, с надменным, недовольным выражением и резко очерченными губами. Наконец, именно Хуберт создал весь этот ансамбль образов — полувизантийских, полуфламандских, — носящих печать эпохи и места. Бог-отец в сверкающей тиаре с ниспадающей перевязью, в неподвижно торжественной позе, в священнических одеждах является еще как бы двойственным изображением божественной идеи, как она была представлена на земле в двух грозных ее воплощениях: империи и папстве.