Я спросил о прозаике Абу-Бакре, сопровождавшем меня в поездке по стране. «Умер». — «Отчего? Он же молодой человек». — «Не знаю. Умер». Это было в стиле покойного прозаика, тот тоже не любил углубляться в подробности жизни. Бывало, спросишь его: «Что это за птица, Абу-Бакр?» — «Не знаю. Просто птица». — «А журналист-инвалид, который ездил в коляске?» — «О! Хорошо! Он женился, родил троих детей и попал под грузовик». — «Хадиджа?..» — спросил я с трепетом — мне очень нравилась эта молодая красивая писательница и деятельница обновляющегося Судана. «Пишет докторскую диссертацию. Литературу бросила. Общественную работу — тоже».
И дальше все шло в таком же духе: умер, пропал без вести, бежал, ушел в частную жизнь… Союз суданских писателей тоже умер, и Маджуб остался при своей малодоходной книжной торговле.
Перед расставанием он произнес прекрасную фразу: «Наступил час, когда все слова уже сказаны и остается только плакать». Я поцеловал Маджуба в его черное, как гуталин, лицо и, действительно, заплакал.
Ездил в Пафнутьев монастырь под Боровском, где томился мятежный протопоп Аввакум. Видел его келью — камеру, где нельзя распрямиться даже человеку малого роста. Как же гнулся и горбился здесь рослый протопоп! Но гнулся только хребтиной, душу ему даже не наклонили, ни здесь, ни в Пустозерске, откуда он шагнул в костер.
Неподалеку от монастыря кончили свою жизнь замученные голодом боярыни-сестры Морозова и Урусова. Они похоронены в Боровске, но могилы их не так давно снесли, когда обводили садиком новое здание райкома, а плиты увезли в Калугу.
Сильное впечатление произвел договор, заключенный каменщиками с монастырем. Они наращивали два яруса колокольни нарышкинского стиля. Это смесь обязательств с требованиями, первых намного больше, чем вторых, и сколько в них рабочей, цеховой чести, достоинства, уверенности в своих силах. Мастера брали за работу 110 рублей, но не сразу, а поэтапно. Они указали день окончания работ — 7 июля, а ежели не сдадут все в величайшем порядке, красоте и прочности, то платят монастырю 200 рублей. Оговаривается дотошно все: как и когда перевезут их рухлишко от Ивана Великого, а равно и рабочий инструмент в монастырь, какой материал им потребуется и в каком количестве, упоминаются, естественно, и два ведра вина перед началом работы. Зато, если потом будут замечены в употреблении зелия или хождении в город по непотребному делу, подлежат большому штрафу или вовсе увольнению. Вот, оказывается, каким был мастеровой народ и рабочая честь его! Душа плавилась, когда я параграф за параграфом читал этот удивительный документ. А подписаться смогли лишь четверо или пятеро, за остальных «руку приложил»… Без грамоты и науки, а как строили! Крепко пришлось постараться, чтобы лишить такой народ достоинства и умения.
Как разительно не похожи реалии римской истории на свое литературное отражение. До чего роскошно выглядят все события, последовавшие за мартовскими «Идами», хотя бы у Шекспира, и до чего нудно, нерешительно, томительно разворачивались они на самом деле. Бесстрашные патриоты-заговорщики, пылкий Антоний… На деле же — жалкий, рефлектирующий, все время плачущий Марк Юний Брут, неуверенный, колеблющийся, болезненно нерешительный Марк Антоний. Смелым и сильным человеком был Децим Брут, но литература оставила его в тени, а бесстрашному Кассию отвела второстепенное место. Поэзии нравились Марк Брут и Марк Антоний. Любопытно замечание историка Фереро, что Антоний был «типичный интеллигент». Допускаю, что пьянство и разврат не противоречат интеллигентности, но этот интеллигент пролил больше крови, чем Нерон, на счету которого всего сто сорок два человека, если верить Светонию. Впрочем, интеллигенты Древнего Рима лили кровь, как их потомки — чернила. Поэзия не помнила о крови, пролитой Марком Антонием, она помнила, что ради женщины он пожертвовал вселенной, и возвеличила вконец разложившегося сподвижника Юлия Цезаря, пышно-гнилостную фигуру уже начинавшегося распада.
В исторической литературе можно врать по-крупному и нельзя врать по мелочам, в последнем случае легко утратить доверие читателей. О больших, глобальных событиях никогда ничего толком неизвестно. Тут допустим безудержный разгул фантазии. Это прекрасно понимал Александр Дюма-отец и заставлял историю плясать под свою дудку. Но он был предельно точен в изображении быта, обычаев, манер, одежды, боевого снаряжения, трапез, вообще всего второстепенного. Он ошибся лишь раз, когда дело коснулось России, усадив своих героев под «развесистую клюкву».
Я, похоже, угадал про Рахманинова. Он не мог простить новой власти потери Ивановки и всех денег. Он нажил достаток неимоверным трудом после долгих лет бездомности и бедности. Сквозь бесконечную трепотню «воспоминателей» о его бескорыстии, щедрости, бессребрености нет-нет да и мелькнет проговор, что деньги и материальные ценности очень много для него значили. Он любил дома, землю, капитал, любил прочность. И ради этого не щадил себя. Бетховен, как и все нормальные люди, не стремился к нищете, но не был меркантилен и поэтому мог написать «Ярость по поводу потерянного гроша». Рахманинов этого написать не мог, ибо ярость его была бы не музыкальной, а чисто бытовой, душной. Он томился по России, но не настолько, чтобы пожертвовать быстро нажитым на западе богатством. Его ностальгические страдания раздражают. Уж коли ты так мучаешься, садись в поезд и поезжай домой.
Сказанное в полной мере относится и к Шаляпину.
Приближение к Рахманинову
Сколько читал про Рахманинова, а образ не высвечивался. Даже у М. Шагинян, при всем ее глубокомыслии, изысканной лексике, праве на интимность, я увидел лишь одно, впрочем важное: как Рахманинов играл — окуная пальцы в кость клавишей. Каким рисуется Рахманинов в мемуарах? На людях — молчун, суровый от застенчивости, среди своих неуемный весельчак, сплошное очарование, прелесть, прелесть, прелесть!.. Но ничего очаровательного и прелестного я найти не мог, как ни старался. Веселость обнаруживалась лишь в назойливых, не больно остроумных прозвищах и бессмысленных присказках в духе недалеких чеховских персонажей. «А он и ахнуть не успел, как на него медведь насел». В таком вот роде. Много старческого умиления над внучками, боязнь сколь-нибудь серьезных разговоров, педантизм и безоглядная погруженность в быт. Понятно, что серьезный и глубокий Метнер только руками разводил.
А вот у Свана (теоретик музыки, друг Рахманинова) открывается значительный и умный человек. Одно рассуждение о крайней ограниченности творческой личности чего стоит! О зашоренности творца, о его бесконечном эгоцентризме. Как свободно и сильно работала мысль Рахманинова! А до чего точно, проницательно увидел он семью Льва Толстого и весь перепут семейных отношений. Подтвердилась моя догадка, что Толстой углядел на нем ненавистный отсвет Танеева, к которому душно ревновал Софью Андреевну, и потому сразу невзлюбил. Тут коренятся все злые глупости, какие он обрушил на Рахманинова, дело вовсе не в желудочных коликах, как думал Чехов.
Все у Свана умно и живо, наконец-то открылось, что Рахманинов не только мучил рояль с утра до ночи, зевал, лечился, дурно шутил и благотворительствовал, а напряженно размышлял, глубоко жил, имел отношение ко всему сущему, видел в корень людей, что был он очень крупной личностью. Тошнотворно вечное обмазывание великих людей сладкими слюнями.
Сегодня мне сказали, что в каком-то захолустном военном (?) госпитале, в полной заброшенности, умер Юра Казаков. Он давно болел, лежал в больнице, откуда был выписан досрочно «за нарушение лечебного режима», так это называется. Вернулся он на больничную койку, чтобы умереть. Вот и кончилось то, что началось рассказом «Некрасивая», который он прислал мне почтой. Я прочел, обалдел и дал ему срочную телеграмму с предложением встречи. В тот же вечер он появился в моей крохотной квартире на улице Фурманова, где некогда жила чуть не вся советская, литература. Сейчас этот дом (исторический в своем роде) снесен и на месте его пустота. Помню, он никак не мог успокоиться, что в нашем подъезде «с козырьком» недолгое время жил Осип Мандельштам. С напечатанием «Некрасивой» ничего не вышло (рассказ появился, когда Юра уже стал известным писателем), а с другими рассказами Казакова мне повезло больше. Я был не только разносчиком его рассказов, но и первым «внутренним» рецензентом в «Советском писателе», и первым «наружным» (раз есть внутренний, должен быть и наружный) рецензентом на страницах «Дружбы народов». И не просто первым, но и на долгое время единственным, кто его книгу похвалил. Критика с присущей ей «проницательностью» встретила Ю. Казакова в штыки.