Казалось, ее просто прямо оторопь брала от такой несправедливости.
– Ты хочешь спорить с книгой?
– Ну да.
– Послушай, – сказал режиссер. – Чарльз вернулся с войны. Пьеса называется «Возвращение домой», правильно? Он бедный ирландский парень из Адской Кухни. Ты права, это пьеса. Он заполучает девушку из общества. Так и должно быть, потому что это нравится публике.
Понимая, что она ничего не добьется, Кэтрин заговорила, глядя в сторону, как часто делала, когда знала, что слова ее ни к чему не приведут.
– Но что же получаю я? – спросила она, словно она и ее роль были одним и тем же. – А как же я? Пьеса была бы лучше, если бы Чарльз женился на мне.
– И твоя роль была бы больше. И нам пришлось бы переписать пьесу, изменить текст песни, а также добавить новые песни. Не пойдет, Кэтрин. У нас есть инвесторы.
– Ладно, – сказала она, – хотя, если бы вы захотели, я бы с радостью поменялась ролями с Амандой.
– Нет, – отрезал режиссер. – Особенно после сегодняшнего. Ты нужна нам этой своей песней. Своим дыханием. Ты нам нужна одной этой нотой, Кэтрин. Кэтрин, от одной этой ноты зависит вся пьеса.
Она не огорчилась его оценке. С чего бы ей было огорчаться? Однако ее раздражало, что Сидни положил на нее глаз, и каждый раз, когда он говорил с ней или смотрел в ее сторону, ей хотелось сказать: «Сидни, у меня много пуговок, которых никогда никто не расстегнет – уж во всяком случае, не ты». В своей гримерке, перед зеркалом, окруженным электрическими лампочками, она попыталась определиться и заглянуть в будущее через путаницу образов Гарри, Виктора и бог знает кого еще. И обнаружила, что борется, вряд ли в первый раз, с соперничающим образом, с движущейся, но все же неподвижной картинкой: мальчишкой, качавшимся на веревке, привязанной к опорам платформы надземки в Ист-Сайде. Где-то в районе 100-й улицы. Перелетая из солнца в тень и из тени на солнце, он описывал идеальную перевернутую дугу. Она видела его где-то в двадцатых годах, когда проезжала мимо в автомобиле, казавшемся большим, как комната, по пути на юг к их дому с видом на сад и реку. Он был старше ее, но это не имело значения. Хотя она была всего лишь маленькой девочкой и не надеялась когда-нибудь увидеть его снова, что-то случилось. Она смотрела сквозь стекло и увидела его как раз в тот миг, когда он оказался на солнце в верхней точке дуги, и на мгновение, во вспышке, для сознания непостижимой, – позади себя, слева, лишь краем глаза и через окно движущегося автомобиля, – он увидел ее.
Когда он достигал вершины дуги, его ноги изящно, но бессознательно указывали путь, по которому ему предстояло следовать. Он понятия не имел ни о том, что она его видит, ни о том, что, пока он перелетал из света в тень и обратно, она запечатлела его образ в своем зрении, словно с окончательным щелчком фотоаппарата.
Тот мальчик на веревке изо всех сих старался не быть забытым, удержаться в ее долгой, цепкой памяти, остаться тем же, чем был, продлиться. Каким-то образом он видел ее сквозь горе и стыд, и она его никогда не предавала. Она видела себя за полированным стеклом, отражавшим кружевные на вид опоры. Видела его лицо и свое собственное, и, пусть даже его уже давно нет, и она никогда больше его не увидит, он, беззвучно перелетая из света во тьму и обратно, поднимаясь и опускаясь под стальными конструкциями, навсегда вошел в ее жизнь.
Гарри предпочитал появляться на работе попозже: тогда он проводил там меньше времени. Кроме того, ему доставляло удовольствие пройтись в разгар утра по узким кварталам к западу от Пятой авеню. Промышленные цеха здесь располагались в громоздких зданиях в двадцать и более этажей, оставлявших улицу в тени, за исключением тех моментов, когда восходящее или заходящее солнце висело низко и его золотисто-красные лучи били прямой наводкой с востока на запад или с запада на восток. Для привычного уха шум в этом районе был отчетливым и понятным. Прислушиваясь к нему, словно к птицам в лесу, можно было распутывать сплетения звуков и отдавать должное каждой нити.
Первым выделялся ветер, огромной массой свистевший в высоких каньонах, дотошно все ощупывая и обеспечивая фон из восходящих или нисходящих нот в зависимости от скорости движения воздуха, его температуры и плотности, в зависимости от того, какие окна были открыты или закрыты, какие висели цепи и какие крутились вентиляторы – с какой скоростью, с каким писком или визгом, что определялось наличием или отсутствием смазки, трением, неисправностью или ржавчиной. Усиливали рев сотни грузовиков, всегда отличающиеся друг от друга типами двигателей, скоростями холостого хода, дизельным топливом или бензином, дрожащие, звенящие или звучащие ровно, по-разному припаркованные, и прочие транспортные средства, от лимузинов до мотоциклов, не говоря уже о тележках, велосипедах и одежных стеллажах на колесиках, производящих больше шума, чем локомотивы.
Подобно блеянью тибетских овец, автомобильные сигналы Манхэттена отдавались эхом от скал. Разговоры и споры на десятках языков смешивались с криками, возгласами и командами подать назад или остановиться, грузить или прекращать погрузку. В постоянном движении были грузовые подъемники, удивительно возносясь и опускаясь, иногда как по волшебству появляясь и поднимаясь прямо из тротуаров, откуда их стальные рамы прорастали, словно бобовые стебли. Хлопали, открываясь и закрываясь, их створки, подобные воротам замка, железные и деревянные, сплошные и сетчатые. Надо всем этим главенствовали сотни мужчин и женщин, которые входили в здания и выходили из них, стояли у своих грузовиков или толкали стеллажи и тележки, груженные ящиками, одеждой, отходами и болтами. Это сообщество в полной мере понимали только они сами. В каждом квартале насчитывались сотни компаний, и каждая была более или менее неизвестна другой. Тысячи сотрудников, разделенные на отделы и подотделы, образующие кланы, группы, дружеские кружки, выполняли свою сложную работу. Разделенные национальностью, языком и прошлыми знакомствами, они смешивались на улице. Когда они прибывали по утрам, выходили на обеденный перерыв или расходились по домам, это напоминало Кони-Айленд в июле, когда тысячи проталкиваются сквозь тысячи. Но в другое время здесь было меньшее столпотворение, и чаще всего, когда Гарри прибывал в цех «Кожи Коупленда» на 26-й улице, ему удавалось миновать заводил и коноводов, тех рабочих, которым без каких-либо официальных полномочий удалось встать во главе и руководить происходящим на улице.
Их сети были невидимы, и они, казалось, знают друг друга, хотя могли и не знать. Они осматривали каждого, кто проходит мимо, и следили за входами в свое здание, как охранники у Белого дома. Работали они время от времени, команды людей, за которыми они надзирали, менялись каждые несколько минут, и они умели говорить сотрясающими всплесками, что позволило им вести разговор с кем-то через улицу и в сотне футов дальше по кварталу, как если бы они стояли плечом к плечу. Они взрывчато приветствовали друг друга. «Эй! Винни!» – мог вскричать кто-то из их, как будто Винни, которого он видел полчаса назад, только что восстал из мертвых. «Эй, эй, эй!»
Он – Гарри, не Винни, пока еще нет – мог бы вступить в Гарвардский клуб, сидеть в его огромной гостиной, окруженный малиновыми и золотистыми цветами и омываемый коктейльным светом раннего вечера, слушая тиканье часов и потрескивание огня в камине. Он мог бы пойти туда, притворяясь, что только что прибыл, и острые края города были бы сглажены, а его резкие звуки приглушены. Но каждый раз, когда он получал приглашение вступить в Гарвардский клуб, его вместо этого соблазняли промышленные цеха, взгроможденные друг на друга, тамошнее общество, его производство, жизненная сила, и он откладывал вступление на то время, когда мало что сможет делать, кроме как покоиться в каком-нибудь удобном кресле, которое для конца не что иное, как колыбель – для ее начала.
Хотя неписаный закон гласил, что если ты в костюме, то садишься в лифт в вестибюле и нажимаешь на кнопки, он предпочитал пользоваться грузовым подъемником. И теперь, поскольку подъемник ждал, незанятый, на уровне улицы, он схватил лямку, которой раздвигались ворота, и потянул, чтобы одна половина поднялась, другая опустилась, и он смог пройти внутрь. Вернув их на место, он направил на четырнадцатый этаж огромную коробку, в которой был единственным пассажиром, хотя она могла выдержать вес трех-четырех слонов. Весь четырнадцатый этаж был его, не арендовался, а принадлежал «Коже Коупленда», и, кроме Корнелла, только Гарри знал его с самого начала. Он играл там ребенком и исследовал это место до самых мельчайших подробностей, как может только ребенок. Хотя все день ото дня менялось, подгонялось под текущий момент, хотя стены возводились и сносились, лампы и станки перемещались, хотя проводились реорганизации, хотя он сам мало бывал здесь последние шесть лет перед войной и совсем не бывал те четыре года, когда шла война, это место запечатлелось в нем, как ни в ком другом. Он узнавал там то, мимо чего проходили взрослые, которые успели узнать это в других местах и сдать в архив. Несмотря на перемены, он мог бы пройти там в темноте, как в своем родном доме, и теперь, когда ему было слегка за тридцать, чувствовал себя здесь так же комфортно, как в шесть.