– Это Кэтрин?
– Гарри?
– Где вы? – спросил он. – Я всегда об этом спрашиваю, когда не знаю, где находятся люди, с которыми я говорю по телефону. Это делает их менее бестелесными и абстрактными, приближает их.
– В Ист-Сайде, – сказала она. – Пятидесятые улицы.
– У окна?
– Смотрю на улицу.
– И что видите?
– Вижу парк: цветочные клумбы, деревья. Дорожки, посыпанные мелким белым гравием. – Она нарочно так склонила голову, чтобы не видеть реку и Лонг-Айленд на противоположном берегу, и не упомянула, что это описание не общественного парка, а самого большого частного сада на Манхэттене.
– Даже не представляю, где это. А думал, что знаю на Манхэттене каждый дюйм. Это какой-то уголок парка или парк, который я пропустил? Это не Брайант-парк, тот, что к западу от Пятой авеню, а не на Пятидесятых. Где это?
– Когда-нибудь увидите. А вы где?
– Я вижу Центральный парк, словно с мостика корабля высотой в сто десять футов – этого хватает, чтобы удалиться от уличного шума, но пространство парка остается огромным, а листья можно видеть каждый по отдельности. Сейчас сумерки, и поэтому я вижу окна, горящие в куче зданий на Пятой авеню.
В ожидании того, что последует, у нее быстро билось сердце. Когда он смотрел на утесы небоскребов, теперь сияющие, а она – на быстрые корабли, подсвеченные только что взошедшей луной, Гарри Коупленд через медные провода, связывающие друг с другом электрическим током каждую клетку в организме Манхэттена, сказал Кэтрин Томас Хейл простые, но возбуждающе заряженные множеством значений слова:
– Я могу вас увидеть?
Ей предписывалось глубоко вздохнуть, когда начнется музыка, так вздохнуть, чтобы стало ясно: она потрясена до глубины души. Это должно было случиться как раз перед тем, как перкуссионист озвучит автомобильный гудок, который уступит троллейбусному колокольчику, а тот затем разольется в поток музыки, преобразующей темный театр в сияющие светом улицы Манхэттена.
– Сможешь так сделать? – спросил режиссер. – Не забывай думать о себе как о девушке из Ред-Лайона в Пенсильвании или еще откуда-то, где держат кур. Ты выходишь из вокзала, и вокруг вдруг оказывается город. Ты никогда не видела ничего подобного. Это выше твоих сил. У тебя дух захватывает. Вот что нам надо.
– В Нью-Йорке тоже есть куры, Сидни, – сказала она.
– Живые?
– Да.
– Но не в тех ресторанах, куда я хожу. Я спрашиваю: ты сможешь так сделать?
– Смогу, – сказала она, – но придется поупражняться.
– Поупражняться вздыхать?
– Если хотите, чтобы я выразила то, что вам надо… – Она сделала паузу и посмотрела в темноту за ослепительными прожекторами, пригвождавшими ее к сцене. Взмахнула рукой, изобразив вопросительный знак. – Целый город. Если хотите, чтобы я одним вздохом воссоздала на сцене жизнь целого города – я имею в виду, по-настоящему, – то вам придется немного потерпеть.
– Музыка тоже имеет к этому какое-то отношение, дорогая, – снисходительно сказал режиссер. Она была самой молодой в труппе, и это была ее первая роль.
Но, с одним большим исключением, еще не преодоленным, она легко могла стоять на своем, тем более что это было у нее в крови.
– Музыке, Сидни, чтобы подействовать, отводится больше времени, чем всего-навсего четверть секунды.
Он смягчился.
– Ладно, все делают перерыв, чтобы она могла поупражняться в дыхании. Разве в Брин-Море дышать не учат?
– Нет, в Брин-Море этим не занимаются. Это колледж. Дышать учатся намного раньше. Capisce?[15] Мне нужно пятнадцать минут.
Это было самым началом ее песни, трудным как таковым, а сама песня, пленительно красивая, должна будет последовать ему верной тональностью, должным темпом и требуемым блеском.
Она поспешила за кулисы, на лестницу, выходящую на чердак, и, поднимаясь по ней, осознала, что никогда там не была и не знает, можно ли таким путем попасть на крышу. Даже если и можно, вид может оказаться загороженным, а даже если и нет, много ли отыщется в том, что она увидит? Потому что на послевоенном Манхэттене величие и геройство уступали место спокойствию и отдыху. Она продвигалась в темноте, ни в чем не уверенная. Чем выше поднималась, тем больше активность внизу, видимая сквозь черную решетку канатов, балок, проводов и платформ, походила на город в миниатюре. Осветители устраивали безумно неуместные по времени закаты и восходы в оранжевых и золотых тонах, а также воспроизводили лучи цвета терракоты, которые ближе к вечеру обращают высокие фасады городских кварталов в соборы света. Люди, двигавшиеся в лучах солнечных прожекторов, походили на множество трепещущих крыльев, и в полыхании вольфрама светлые волосы выглядели как золото, сверкающее в освещенной солнцем скале.
Лестница привела ее к двери. Распахнув ее и шагнув вперед, она оказалась высоко над улицей, без парапета или перил, препятствующих падению. Из-за зрелища, представшего перед ней с крыши театра, необходимость в упражнениях, о которых она думала, сразу отпала. Ибо, когда она увидела, что лежит перед ней, резкое наполнение легких, разделенное на короткий такт и следующий за ним чуть более длинный, завершающий, сопровождалось одним из самых очаровательных звуков, какой только может издать живое существо. Она понятия не имела, что один-единственный вздох окажется настолько великолепен, что сможет превзойти самые ясные ноты величайшего сопрано, равно как совершенство оставшейся внизу группы духовых, укомплектованной лысеющими и не теряющими надежд изгнанниками Нью-Йоркской филармонии.
Она освоила свою роль в одно мгновение, но тем не менее осталась на крыше, удерживаемая временем и местом, потому что, хотя ей было всего двадцать три, она уже очень давно вглядывалась в сердцевину огромных сцен и многоплановых видов так, словно приближалась к концу жизни и как раз в них еще не успела окончательно разобраться.
На длинных улицах в сотнях оттенков серого, в быстрых облаках белого дыма, в полете голубей, которые, трепеща тысячами крыльев, наводили на мысль о повороте венецианских ставен размером с небоскреб, у подножия причалов, где паромы перекатывались над серебряной водой, а их похожие на цилиндры трубы вздымали дым, тянувшийся через белеющую страницу неба, в сплетении улиц, в транспортном потоке, раздельном и борющемся за полную независимость, но всегда двигающемся как стадо, среди звучания слишком разрозненного и сложного, чтобы интерпретировать его иначе, чем копию прибоя, постоянно шипящего на взморьях Лонг-Айленда, и в чуде лиц, которым даже величайшие художники не могут воздать всю полноту справедливости, – во всем этом был город, где уже почти полвека одна эпоха перетекала в другую и невинные формы прошлого, хотя и онемевшие от глубокого пореза войны, были еще живы.
Она так глубоко ощущала открывавшееся ее глазам, что старалась запечатлеть это в памяти до тех пор, пока не сможет все это разгадать, пусть даже этого никогда и не случится. Видеть вещи и томиться по ним, по оттенкам серого, по людям, которые никогда не вернутся, по солнечным дням и по облакам, исчезающим как дым… вот чего ей хотелось.
То, что она видела, не было случайным, не было хаосом, разъяснить который свыше всяких сил, потому что нити красоты и смысла, пронизавшие его, ярко сияли во тьме, высвечивая произведение чего-то большего, чем искусство, произведение, в целостности которого невозможно усомниться. Она это понимала, потому что видела и чувствовала это с младенчества, и от этой веры ее не отвратили бы все войны и страдания в мире, даже ее собственные, которых она пока не видела, но которые, она знала, в конечном счете явятся к ней так же, как ко всем остальным. Все души, она была в этом убеждена, ослепленные, развеянные в воздухе как пыль и мечущиеся вне гравитации, могут тем не менее сориентироваться и подняться к предначертанному свету. Но, несмотря на этот промельк грядущих лет, явленный в видении непрестанных перетасовок, перемен и переходов на улицах внизу – подобных блесткам света на залитой солнцем реке, – ей надо было спуститься обратно в театр, чтобы сыграть свою роль, что она и сделала.
Она сделала вздох, как ей предписывалось, и вечер за вечером будет воспроизводить его на сцене. Хотя у нее не было ведущей роли, за четверть секунды ей придется представлять тот трансцендентный миг, в зависимости от которого постановка будет удаваться или проваливаться. Из ее легких и груди будет исходить вздох, вскрик, начало песни, которое высветит в темном театре то, как техника и сила трения одной эры вдыхают свою жизнь в другую, свет смешивается со светом, а печаль – с печалью. И все это передастся в одном сладкозвучном вздохе Кэтрин Томас Хейл.
Под этим именем, однако, ее там не знали. Кэтрин Седли – таков был ее сценический псевдоним. Не знали в театре и того, что вот так, профессионально, она назвалась в честь любовницы Якова II. Не потому, что первоначальная Кэтрин Седли была добродетельна, но потому, во-первых, что нынешней Кэтрин Седли очень нравилось звучание этого имени, во-вторых, потому, что оно убирало из поля зрения ее семью, и в-третьих, потому, что со скандально юного возраста она поняла, как это мучительно – быть чьей-то любовницей.