– А что вы там делали? – спросила она у другой Кэтрин, надеясь, что в ответ услышит о чем-то вспомогательном, происходящем вдали от фронта и не слишком отличающемся от того, что делали девушки в Брин-Море, скатывая бинты.
– Выхаживала раненых, – ответила Кэтрин Райс. – Их доставляли к нам из операционных. Хотя должна была проводиться сортировка, оперировали всех, даже безнадежных. Поскольку суда службы снабжения стояли на рейде у берега, а наши госпитали всегда располагались на берегу, у нас было больше возможностей, чем в полевых госпиталях в Европе, и мы не упускали своего шанса. Когда хирурги пытались спасти тех, кого нельзя было спасти, нам приходилось изо всех сил поддерживать в них жизнь, хотя мы понимали, что жить они не будут. Операции часто проводились очень быстро, а потом на нас возлагалась обязанность – на врачей, конечно, тоже, но в основном на сестер – ухаживать за ними до поправки. И как же много было тех, кто так и не поправился. Это продолжалось, периодами, больше трех лет. Смертность была такой, что госпитали обращались в церкви. Я очень страдаю от того, что с трудом могу вспомнить их лица, а там были тысячи, и у каждого… – Здесь она осеклась из-за нахлынувших чувств, но совладала с собой. – У каждого из них… была душа. Каждый из них когда-то был ребенком. Каждого из них любили. Возможно, не очень нежно, не очень сильно, но любили. И они умерли там – без матерей, без отцов, без жен и детей. Никто не хотел уходить. Во всем сквозила скорбь, я видела столько скорби. Если бы только они были рядом со своими семьями: они так по ним скучали. У них, особенно у тех, кто был смертельно ранен на поле боя, открывалось что-то такое, что никогда не может быть закрыто. Каждый раз, когда умирал солдат, нас на мгновение, которое, казалось, никогда не кончится, захватывало той же самой волной. В Австралии, прежде чем все это началось, я, бывало, плавала в полосе прибоя. Иногда он был настолько мощным, с такими яростными волнами, что невозможно было шевельнуть ни рукой, ни ногой. Такое же ощущение охватывало меня при каждой смерти. Поражение. Плачешь, повесив голову, сердце у тебя разрывается, видишь, что мы такое, и становится ясно, что единственное, что у нас есть, хотя мы можем воображать что-то иное, это любовь.
Кэтрин была потрясена и растрогана, но, будучи дочерью многих поколений храбрых мужчин и женщин, сохраняла самообладание, как и Кэтрин Райс.
– Они в вас влюблялись? – спросила Кэтрин. – Вы красивая женщина.
– Они готовились умереть. Они были оторваны от своих семей. А я была женщиной, которая оказалась рядом. Женщина составляет большую часть жизни, потому что вынашивает детей. Их сильнейшим побуждением было не выжить, но любить, чтобы они могли жить, даже умерев. Они поступали к нам десятками и сотнями и, когда приходили в сознание и не испытывали слишком страшной боли, влюблялись очень сильно и чисто, все без исключения. А потом просто исчезали. Уходили. Они не появляются снова, не пишут письма с того света. Молчание. А потом забвение.
– Возможно, мне не следует об этом спрашивать, – сказала Кэтрин. – Простите меня. Но не доводилось ли вам в них влюбляться?
– Доводилось, – слабым голосом сказала Кэтрин Райс и склонила голову.
– Вы помогали им, – утвердительно сказала Кэтрин. – Вы им помогали.
– Да, это так. – Она подняла глаза на остальных. – На Гуадалканале океан бирюзовый и синий, а палатки полевого госпиталя были темно-зелеными, с редкими вкраплениями единственного контрастного цвета – красного. Слишком тягостно умирать в такой обстановке. У нас был один парень, моряк, который должен был вот-вот отойти. Я видела, что его угнетает тяжесть парусины, а от красного было мало толку – от красных крестов, начертанных там и сям. Вот я и сказала: не желаете ли увидеть океан, синий? И он шевельнул головой – да, мол. Я закатала полог палатки и повернула его кровать. Море было видно прямо под боком, пустынное, кроме кораблей на рейде, которые казались очень маленькими. За полосой прибоя теплые волны соединяли море с небом подобием границы. Он уставился на нее. Он направлялся именно туда и не чувствовал страха, словно сказал себе: вот куда я ухожу, там красиво, там нечего бояться. Это было намного лучше, чем какая-то дрянная оливково-серая парусина, которая в тени становится даже не столько зеленой, сколько черной. Я закатывала пологи и поворачивала кровати, когда только могла. Мы все так делали. Синий цвет утешал их. Они уходили с меньшими страданиями, с меньшим страхом, когда их забирало море. Вот что я делала. И больше ничего не сделала.
Тогда Кэтрин обняла Кэтрин Райс, опираясь левым локтем о гладкий белый мрамор, а Кэтрин Райс обняла ее в ответ.
– Теперь у меня есть ребенок, – сказала Кэтрин Райс, – муж и ребенок. – Она непроизвольно сделала резкий вдох.
У Гарри с Райсом нерушимая связь установилась еще раньше, но теперь они все объединились в союз, над которым не властно ни время, ни расстояние. После долгой вечерней беседы обо всем на свете Райс настаивал на том, чтобы отвезти их в отель, но когда они вышли из дома, луна оказалась настолько огромной и близкой, а воздух был настолько хорош, что он признал: отвозить их на машине было бы грехом. Распрощавшись с хозяевами, Кэтрин и Гарри пошли пешком к огням города.
– Мы могли бы сюда переехать, – сказала Кэтрин. – Это замечательные люди. Мы бы с ними дружили, принимали бы их у себя. Мы могли бы купить ранчо. А до Сан-Франциско рукой подать: там и жемчуг, и книги, и океанские лайнеры в Японию. Ты же имеешь право начать после войны все заново. Можешь все бросить и начать новую жизнь. – Она сделала паузу. – Ты не позвал Райса, верно?
Двое мужчин уединялись ненадолго, рассматривая карты долины, которая когда-нибудь перейдет в собственность Райса и его жены.
– Нет. Женатого, с новорожденным?
– И мы женаты.
– Кэтрин, время для чего-нибудь вроде этого настанет, а пока оно мое.
– Твоим оно было, пока шла война, – возразила Кэтрин, думая о младенце, которого недавно прижимала к груди. Она и теперь ощущала его тяжесть, помнила, как печально полегчало у нее в руках, когда она его отдала.
– Я понимаю.
Он остановился и притянул ее к себе. Они всегда легко сближались. С растущей нежностью он погладил ее по волосам и вдохнул прелестный запах, исходивший от ее тела.
– Посмотри, – сказал он, имея в виду город, раскинувшийся на серебристом хребте и до сих пор светившийся гирляндами огней. Овеваемые мягким ветерком, они были счастливы и бесстрашны. Потом разноцветные огни над танцплощадкой погасли. Лунный свет стал ярче, город отступил, и в тишине на посеребренной черной дороге Кэтрин сказала:
– Точь-в-точь как в театре, за исключением того, что в театре никогда не бывает так много искусства.
Джонсон должен был прибыть первым – во вторник, двадцать первого октября. По сравнению с Висконсином, Нью-Йорк был все равно что Майами, и, когда Джонсон сошел с поезда «Двадцатый век лимитед» на Центральном вокзале, ему пришлось снять пальто, потому что воздух на платформе был очень влажным и жарким. Пока добирался до огромного гулкого зала, он вспотел так, как не случалось с лета. Первые ньюйоркцы, которых он увидел в их родной среде обитания, проносились по мраморному полу с такой скоростью, что казалось, будто за ними гонятся. Они ставили ноги на пол, словно затаптывали костер, отталкивались, как ныряльщики с низких досок, и вроде бы ничего вокруг не видели по причине того, что видели это раньше. Они словно обладали таким плотным набором воспоминаний, что могли продвигаться через действительность машинально. Думая о своих делах, решая головоломки и производя подсчеты, они выносились на Лексингтон-авеню на автопилоте.
Он стоял посреди зала, чуть восточнее справочного бюро, поражаясь помещению настолько большому, что в нем были свои созвездия. Небо на самом деле не зеленое. Как можно было предвидеть, что почти никто не станет возражать против зеленого неба? Он с трудом верил собственным глазам, видя, с какой скоростью все вокруг движется. Очереди к кассам продвигались и выплевывали обладателей билетов с той же методичностью, с какой на фабриках надеваются крышки на бутылки кока-колы. Лестница с Вандербильд-авеню задолго до часа пик уже была подобна водопаду, несшему потоки людей. Вокзал «Юнион» в Чикаго, самый большой, что он видел до этого, по утрам напоминал мавзолей. Но на Центральном вокзале Нью-Йорка словно кто-то запускал тысячи ракет, и они отскакивали от стен, создавая умопомрачительное зрелище.
Как сидя в поезде он провожал взглядом интересные вещи, пролетавшие мимо, так и сейчас не спускал глаз с женщины, которая чуть ли не перепрыгивала через людей, двигавшихся впереди нее по лестнице. Он так на ней сосредоточился, что все остальное стало размытым. Не сказать, чтобы она была красива, но у нее было сильное лицо с выпирающим носом, соответствовавшим ее выпирающей груди, но, в отличие от последней, не ограниченным лифчиком и платьем в бело-серую полоску, шедшую вкось, как на леденце. Пояс у нее на талии был широким, как кушак, и выгибался сзади, словно лук, каштановые волосы до плеч были зачесаны назад, на ней были очки в проволочной оправе и туфельки с каблуками, которые стучали по травертину, как пулеметная лента, выталкивающая звенья. Она словно гналась за сбежавшим кроликом, и ее безумное продвижение царственно уравновешивалось дискообразной аэродинамической белой шляпой в три раза больше блюда для пирогов.