– Вы можете покончить с этим, шевельнув мизинцем, – сказал Гарри. – Никакого закона тут нет. Можете, по крайней мере, отложить. Он молод, вы молоды, так что это позволительно, даже ожидаемо.
– Ему тридцать восемь, почти уже тридцать девять. У него день рождения в сентябре.
– Он на столько же старше меня, на сколько я старше вас.
– Еще больше, если учесть его характер и здоровье. Он кажется гораздо старше. Мне это должно нравиться: так положено.
– А вам нравится?
– Нет.
– Кэтрин, а у меня есть шанс?
– Шанс у вас, конечно, есть. Но я должна выйти за него. Все этого ждут. Я с ним уже более или менее состою в браке.
– Нет, вам же всего двадцать три.
– С тех пор как мне было тринадцать… – сказала она, сожалея, что ей придется повернуть разговор в эту сторону.
– Что с тех пор, как вам было тринадцать?
Она не ответила.
– Когда вам было всего тринадцать?
– Почти четырнадцать.
– А ему тридцать.
– Двадцать девять.
– Вы были ребенком.
– Не долго.
– Ваши родители знают?
– Когда я начала репетировать в театре, отец отвел меня в сторонку. Он вывел меня в сад и объяснил, что у театрального народа иные нравы, чем у нас, и что от актрис ожидают распущенности, но что я не должна стыдиться своей девственности, должна ее хранить.
– Вы Виктору ничем не обязаны. Его надо посадить в тюрьму. Расстрелять. Уж во всяком случае, вы не должны выходить за него замуж.
– Есть другие причины.
– Какие, например?
– Я инженю. Вы знаете, что случается с инженю?
Он не знал.
– Большинство из них, – сказала она, – не будучи стратегическими мыслителями, тоже не знают. К двадцати пяти годам их выбрасывают. Одна из тысячи становится ведущей актрисой, а остальные проживают остаток жизни в плену того краткого периода, когда были в полном и хрупком цвету. Но больше никто на свете об этом не помнит, никто о них не заботится. У меня нет иллюзий по поводу моей карьеры, хотя и есть надежды.
– Не вижу связи. – Он понимал, что ее могут опутывать цепи многих обстоятельств, которые он не в состоянии просто отбросить, но ему казалось, что о перспективе ее свободы, о ее праве на свободу просто никогда не говорилось. – Вы не должны выходить замуж так рано. Вам не стоит беспокоиться о поисках мужа. И, видит бог, вы не должны вступать в брак с Виктором.
– Мои часы отличаются от ваших, – сказала она, – и я не вполне свежа.
– Это абсурд. Это не имеет никакого значения.
– Имеет. Для большинства людей имеет. Для меня имеет.
– Для меня не имеет, а я – вот он, прямо здесь.
– Я знаю, что вы прямо здесь.
– Отложите.
У нее потемнело лицо. Когда она заговорила, ее трясло от волнения и гнева.
– Вы хотите, чтобы я не выходила замуж за человека, который… трахает меня… десять лет, с тех пор как мне было тринадцать, о котором все на свете знают, что он на мне женится, который купил кольцо, пригласил двести человек, заказал банкет, арендовал клуб и сообщил об этом через чертову «Нью-Йорк таймс»? И вы этого, этого хотите, на нашем первом свидании?
– Хочу, – сказал он так, словно давал обет, что, собственно, и делал.
Он помнил ее песню во всех подробностях, помнил, как тщательно она произносила каждое слово и что каждое слово само по себе было подобно произведению. Он никогда не слышал, чтобы на английском или любом другом языке говорили с такой ясностью, заботой и достоинством. Искусное произношение и расчет времени плыли в реке ее голоса, голоса, который был так пленителен, потому что, хоть и исходил из ее тела, звучал так, словно это ее душа отправилась вместе с ним на воздушную экскурсию. Он не исчезнет вместе с молодостью. Он не подвержен порче и тлению. И сама она, вопреки ее собственному мнению, не была растлена.
Она вяло настаивала, чтобы он не виделся с ней и не звонил, но позволила ему проводить ее до дому. По дороге она сказала: «Я называлась вам своим сценическим именем. Это не настоящее мое имя». После этого он ожидал услышать какое-нибудь многосложное восточноевропейское имя или, возможно, учитывая ее акцент, что-то вроде Фелпс или Хорси. «Я не Кэтрин Седли, – сказала она ему где-то на Пятидесятых улицах, когда они проходили мимо французского ресторана с красным китайским тентом. – Я Кэтрин Томас Хейл».
Одно лишь звучание ее имени показалось ему красивым, как волна, медленно завивающаяся на солнце. Он был совершенно обезоружен и, возможно, поэтому не уловил связи с Хейлами, которых она упоминала вместе с Беконами и Батонами. Кроме того, он вообще об этом не думал. Она позволила ему проводить ее домой, потому что хотела побыть с ним как можно дольше, а еще хотела поразить его, показав ему свой дом, чтобы бойницы богатства и семьи упростили для него отступление. Увидев его, он понял, что преодолеть придется очень многое и что он оказался в почти незнакомой местности. Но это его не отвратило, потому что, будучи тихим, учтивым и созерцательным, он обладал и другой стороной, воспитанной при прыжках из самолета, чтобы сражаться с более чем опасным врагом.
Когда они расстались, у него не было ни малейшего представления, что делать дальше, но он был счастлив, как тот, кто знает, что любит. И хотя Кэтрин была почти уверена, что ее курс определен и за то, что случилось между ней и Виктором, придется заплатить цену, в которой она не сомневалась, она тоже была безотчетно счастлива, то угнетена, то радостна, точно серп, летающий взад-вперед в поле пшеницы, или маятник, качающийся то вправо, то влево.
Но они уносились вперед и делали то, что должны были делать, – она была на репетиции, пела; он в своем цеху, среди вращающихся машин, – и для каждого из них город наполнялся присутствием другого.
В четверг она задержалась, потому что шла на репетицию в оцепенении и остановилась посмотреть на бегущие облака, слушая звуки автобусов и наблюдая, как лошади тянут телеги, а точильщики ножей трудятся у своих оселков. Движение у Большого цирка, как всегда, напоминало битву на колесницах. Когда она беспечно вошла в зал, опоздав и не замечая режиссера, тот на нее накричал. И тогда Кэтрин, словно звезда, которой все позволено, но которой она не являлась, сказала: «Привет, Сидни» – и рассмеялась, разряжая его гнев, просто показав, что он ее не достигает.
Хотя на всех прогонах Кэтрин пела без огрехов и упущений, она была рассеянной; оставаясь непревзойденно профессиональной и не допуская никаких изменений в технике, она, тем не менее, казалась надломленной.
– Кэтрин, ты устала? – спросил Сидни, боясь, что она разразится тирадой незаменимой ведущей актрисы, хотя ничего подобного не произошло.
– Нет, не устала, – любезно сказала она, а когда она что-то говорила, то лучше кого бы то ни было могла сказать это любезно, твердо, соблазнительно, авторитетно, загадочно и как там ей еще заблагорассудится.
– Как дела? Все в порядке?
– У меня все прекрасно, Сидни, – сказала она, а затем, закрыв глаза и слегка улыбаясь, запрокинула лицо вверх, словно в лучах прожекторов присутствовало тепло солнца, и сделала долгий вдох. У нее было ангельское выражение матери, нянчащей ребенка. Никто не мог ее понять, и оркестр молчал, словно к чему-то прислушиваясь.
– А ты не хотела бы получить длинные выходные, Кэтрин?
– Длинные выходные? – переспросила она, немного выходя из задумчивости.
– Хочешь завтра отдохнуть? Ты исполняешь свою песню уже несколько недель. На завтра мы можем поставить на твое место дублершу.
Он думал, что она может ощетиниться на это предложение, потому что дублеры для исполнителей являются тем же, чем полковники при диктатурах для руководителей государств.
– Хорошо, – сказала Кэтрин и тут же пошла за кулисы.
– Кэтрин, – крикнул Сидни, – не сейчас. Кэтрин? Завтра!
Она его не слышала.
– Она же без очков, Сидни, – заметил драматург, бывавший там слишком часто.
Режиссер опустил голову и развел руками, словно выпуская голубя.
– Она что, без очков не слышит?
– Когда я что-нибудь плохо слышу, Сид, то надеваю очки, – с правдивым, хотя и неубедительным видом сказал драматург. – А ты разве нет?
– Нет, Бартон, я не надеваю.
Кэтрин была уже на улице, переодевшись, но забыв снять грим. Она словно парила над тротуаром, полная веры, чувствуя себя так, будто знает будущее или будто ей не надо его знать.
Гарри продолжал думать о пароме, о том, как тот свел его с ней, о том, как быстро все произошло, и о том, как сильно все укоренилось. Когда в четверг она вышла из театра, он был в цеху чуть больше чем в миле от нее. Пока он переходил с места на место, помогая там, где это требовалось, окна были открыты, и он слышал колокола, уличное движение и отдаленный грохот надземки, возникавший и исчезавший вместе с ветром. Где-то в этом море звуков находилась она, идущая, или сидящая, или, возможно, смотрящаяся в зеркало в своей гримерке, где электрический свет заливает ее лицо.