Теперь, когда были Кэри и близнецы, моя мать больше не нуждалась в других; за столом и так трагедий хоть отбавляй. Конечно, за ним незримо присутствовал мой отец, он-то был всегда, а компанию ему составляла семья Кэри («Отец, мать, сестра, разбились все разом, вот так-то», – говорила мать людям, ища в их лицах сочувствие, которое могла бы с толикой воображения отнести на свой счет), и еще сами близнецы («Бедняжки, у их матери проблемы, ну, вы понимаете», – и она оставляла слушателям додумывать остаток истории), так что матери больше не было нужды приглашать никого другого, хотя она по-прежнему продолжала поглядывать в окошко, выясняя, кто еще из пожилых соседей остался «совершенно один» и наверняка придет к ней в гости на следующий день.
Всегда – посещение кладбища, никогда – вместе. Это первое, что мать делала с утра, без меня. Спустя десять минут из окна своей спальни я видел, как она возлагает цветы на могилу отца. В те первые несколько лет, когда горечь от смерти отца была внове, когда чувство вины было совершенно непереносимым, это была наихудшая, наиболее тонкая форма жестокости.
В ду́ше – слишком много мыслей, воспоминаний, которых я не хотел. Я вылез из ванны, начал сушить волосы полотенцем и только тогда осознал, что не смыл шампунь, так что мне пришлось снова включить воду, подобрать нужную температуру и прополоскать волосы, а когда снова вылез из ванны, я вспомнил, что теперь полотенце все в шампуне, что больше в ванной нет чистых полотенец, и позвал Кэри, но она меня не услышала, так что я пошел, мокрый, через весь коридор, отыскал чистое полотенце в ворохе еще не сложенного белья, а на обратном пути к ванной поскользнулся.
На полу меня нашла Люси. Она указала на меня пальцем и рассмеялась. Я завернулся в полотенце.
Она подошла ко мне; она хотела знать, почему я плачу.
– Я не плачу, – возразил я. – У меня лицо мокрое.
– Это и значит плакать.
– Не всегда, – возразил я.
– Засмейся сильно, – сказала она. Это была игра, которой ее научила Кэри, игра, в которую Кэри в детстве играла с отцом.
– Ладно, – сказал я. – Тогда сделай что-нибудь забавное.
– Просто засмейся сильно.
– Заставь меня.
– Засмейся сильно! – воскликнула она и топнула ногой по полу.
Я закрыл глаза, схватился за живот и притворно захохотал.
Она выглядела довольной.
– А теперь засмейся чуть-чуть.
Я тихонько хихикнул, и это ее удовлетворило.
– Заплачь чуть-чуть, – сказала она, и я скроил печальную рожицу, и стал потихоньку всхлипывать и шмыгать носом, и она сказала: «Ладно, сойдет», – и я перестал притворяться, а потом она сказала: «А теперь заплачь сильно!», и я закрыл глаза, закрыл лицо ладонями, затрясся и стал издавать звуки рыданий – звуки, в которых кто угодно, кроме ребенка, разобрал бы притворство, – и Люси отняла ладони от моего лица и сказала: «Нет! Все хорошо! Перестань плакать! Пожалуйста, перестань!», и я улыбнулся ей, чтобы показать, что со мной все в порядке.
– Сим-сим, откройся, – проговорил я, и дети поняли, что это означает; мы уже играли в эту игру прежде.
Мы были на центральной полосе, ехали в восточном направлении по скоростному шоссе Бруклин-Квинс; за десять минут мы не так уж сильно продвинулись. Внизу, на кладбище Калвари, спали мертвые, шепчущие напоминания о том, куда мы направляемся. Любое кладбище, не только то, что раскинулось за домом моей матери, казалось мне домом.
– Вот сейчас, в любую секунду, – сказал я, – как расхождение вод Красного моря…
– А что это за расхождение Красного моря? – спросил Винсент.
– Чудо, – пояснил я, и транспорт на центральной полосе – только на этой полосе – двинулся вперед.
Винсент в восторге пнул спинку моего сидения.
– Опять! – воскликнул он.
– Не надо так делать, – попросил я. Мы ехали со скоростью 65, 80, 95 км, а остальные две полосы даже не двинулись.
Винсент так расхохотался, что нам показалось, будто он задыхается. Он смеялся настолько громко, что мы поначалу и не заметили, что Люси плачет.
– Милая, – всполошилась Кэри, – что случилось?
– Не знаю, – всхлипывая, сказала она.
– Мы что, слишком быстро едем?
Люси сумела перевести дыхание и сказала:
– Я не люблю чудеса.
– Кажется, ты очень расстроена, милая, – проговорила Кэри.
– Да, – подтвердила Люси.
Кэри повернулась назад и взяла Люси за руку, но ничего не сказала. Она была убеждена, что детям – как и взрослым – следует позволять прочувствовать то, что они чувствуют. Плакать – это хорошо. Истерики позволялись, даже приветствовались. Трудные эмоции не следовало исправлять; их надлежало свидетельствовать. Наша самая важная забота как родителей, считала она, состояла в том, чтобы выслушать.
Мы съехали с шоссе и двинулись через Квинс. Люси пыталась совладать с дыханием.
Огни светофоров. Игра, которая меня успокаивала. Красный сменяется зеленым, один за другим, синхронно с моими мыслями, распределенные так, чтобы машине ни разу не пришлось остановиться. Я представлял, что у машины нет тормозов. Зеленый свет, зеленый, зеленый, как раз вовремя. Потом желтый – чуть сильнее газ, проехали.
– Помедленнее, – сказала Кэри, но я несся к следующему светофору, уже желтому – миг сомнения, затем газ, проехали на красный свет. – Эрик, пожалуйста, помедленнее. – Кэри дотронулась до моей руки, и я повернулся к ней. И тут она завопила: – Берегись! – и я, не глядя, дал по тормозам, и машина пошла юзом и остановилась.
Девочка лет двенадцати выкатила на мостовую складную детскую коляску. Теперь она стояла, застыв, перед нашей машиной, крепко сжимая в руках ручки коляски; она была так близко, что могла бы протянуть руку и коснуться бампера. Светлые волосы, скобки на зубах, красные кроссовки с высоким верхом. Молодая женщина, низенькая и тоненькая настолько, что сама бы могла сойти за девочку, возможно, девочкина мама, выбежала на мостовую, втащила девочку и коляску обратно на тротуар. И сердито воззрилась на меня.
Я вышел из машины и сказал:
– Извините, это была моя вина, – но женщина, казалось, меня не понимала.
– Она не виновата, – продолжал я.
Женщина наклонилась над коляской и вытащила из нее младенца; тот не шевелился. И тут я увидел, что младенец был куклой. Водители машин, ехавшие за мной, принялись сигналить. Женщина что-то крикнула мне по-русски. Я сел обратно в машину и проехал оставшиеся несколько кварталов.
Мать ждала нас у окна. Она хотела знать, что случилось, что стряслось; у нее чутье на такие вещи.
– А почему обязательно всегда что-то должно стрястись?
– Ну, я же вижу, – сказала она.
– Ты как будто хочешь , чтобы что-то стряслось.
– Не начинай, – попросила она. – Пока еще слишком рано начинать.
Расцеловала Кэри, потом близнецов.
– Люси плакала – у нее все лицо красное.
– Сейчас она в порядке, – возразил я.
– Значит, она плакала раньше .
– Мне не нравятся чудеса, – пояснила Люси.
– А ты что, видела чудо? – спросила моя мать.
Люси указала на меня пальцем.
– Он сделал чудо.
– Это он так тебе сказал? – спросила мать.
– Нет, – ответила Люси. – Я его видела.
– И я тоже его видел! – вклинился Винсент. Он с топотом носился по гостиной. Свадебный фарфоровый сервиз матери, который выставлялся на стол только в День благодарения и Рождество, звякал на столе. – Я тоже его видел! Я тоже его видел! – вопил он. – А потом мы едва не переехали малыша!
– Что ты наделал? – обратилась ко мне мать.
– Девочка выбежала на улицу, – пояснила Кэри. – Никто не пострадал.
– Он что, слишком быстро ехал?
– Все нормально, Ма.
Это слово из уст Кэри утихомирило мать. Кэри уже несколько лет назад взяла себе за правило называть ее « Ма ». Мать называла Кэри своей дочкой. Но, обнимаясь, они менялись местами: тогда она была девочкой, а Кэри – ее матерью. Они покачивались, словно в медленном танце; глаза матери были закрыты. Я ушел в кухню, выложил чизкейк в холодильник, а когда вернулся обратно, они все еще обнимались. Ладони Кэри поглаживали спину матери, и обе они были где-то в другом месте, обнимали кого-то другого. Я не ревновал. Если уж на то пошло, мне было даже легче от того, что кто-то способен одарить мою мать такой любовью.
Мать занялась фаршировкой индейки. Она выставила на стол сыр и крекеры, а детям налила сока. Пока мы перекусывали, она сложила выстиранное белье, потом пошла во двор подметать. Я попытался ей помочь, но она сказала – нет, так что я просто стоял в саду и смотрел на нее. Когда мы остались вдвоем, она вновь стала той матерью, которую я всегда знал – нервно подметала там, где уже подмела, нагибалась, чтобы отковырнуть лист, вдавленный во влажную землю. Каждый листик и прутик подлежал учету и контролю. Упал новый лист; она пошла поднять его. Последнее время у нее то и дело болит, сказала она мне.
– Где болит?
– Не знаю… везде.